Мы ехали из Красноярска в село Казачинское. Земля была вся в цвету. Земля цвела в три, в четыре, в пять этажей! Она буйствовала, она, озоруя, мазалась красками, безудержно, по-детски радуясь самой себе, теплу и солнцу. Понизу земля была опрыскана белыми цветами клубники и земляники, гусиной лапкой, ветреницами желтыми и белыми, блестками травы-муравы, звездочками любки и майника. Выше синели ирисы, качались ландыши белые и лесные — орехового цвета, и кое-где уж птичьим яичком выкатывались из сдвоенного листа рябенькие кукушкины слезки, робко и просительно открывая ротик, обметанный молочной пеной, а еще выше — и цветы эти, и землю всеохватно и яростно захлестывал пожар сибирских жарков. Огненное буйство усмиряли только спокойные цветы медуницы, синеющие по опушке леса, и уверенные, крупно растущие по мокрым логам и склонам гор марьины коренья с уже забуревшими, кругло выпирающими бутонами.
Глаз радовался, душа пела, восторг передавался ей от ликующей природы. Так вот, с восторженным настроением, громким говором, мы и вкатили в какое-то сибирское село с приземистыми, крепко рубленными избами, приветливость которым придавали, пожалуй, только ставни, пестро, как у теремков, покрашенные, да цветы на окнах.
Машина наша ехала бойко по улице, и от нее в панике разлетались на стороны курицы и от каждого двора, сатанея, гнались псы, пытавшиеся ухватить зубами за колесо наш транспорт. Впереди показалась белая лошадь с распущенной гривой и буйно разметавшейся челкой. На ней сидел человек с предостерегающе поднятой левой рукой, в правой он крепко держал повод оброти.
— Я объезжаю молодую лошадь, — сказал он и тихо, уважительно прибавил: — Извините!
Лошадь грызла удила, косила коричневые глаза на машину и круглила гибкую шею, как бы обтекая собой автомобиль, и в то же время не двигалась с места, а лишь, пританцовывая, щелкала подковами.
Парень — по лицу это был парень, но крупный, с мужицким разворотом плеч, с прямым доверительным взглядом и тем достоинством в каждом движении, в слове и в улыбке, которое дается истинным труженикам земли, ничем не запятнавшим свою жизнь во многих поколениях, не дрогнувшим в лихолетья, уверенным в себе и в той пользе, какую они делают миру и людям, — парень этот не горячил молодого жеребца, чуть порябленного серыми пятнами по ногам и по груди, он как бы давал полюбоваться конем и собою, и мне показалось,, лошадь понимала его и, гарцуя, немножко кокетничала перед нами, но страх все же жил в ней, она боялась машины, у которой стучало сердце и выбрасывало душный дым, и людей, сидящих в машине, боялась, не понимая, отчего они сидят в ней, а не на ней, и вообще жеребец был еще молод, ему хотелось мчаться, лететь над землей, и он вдруг понес, трусовато закидывая ноги и зад, как это делали когда-то беспородные, дураковатые крестьянские кони, не видавшие никаких машин, как мы когда-то в детстве, ополоумев от страха, очумело мчались в сумерках мимо деревенского кладбища.
Парень, откинувшийся в седле, выровнял себя, сжал бока лошади стременами, что-то ей сказал, наклонившись, и она поняла его, перешла на красивый, стелющийся намет.
Унес жеребец парня за околицу села, в пылающие жарким весенним цветом поля, в нарождающееся лето, к солнцу, а мы еще долго смотрели им вслед, и мне до сих пор еще видится белая-белая лошадь и ладно, уверенно сидящий в седле парень с приветно и предостерегающе поднятой рукой. Рука была большая, узловатая, величиной с совковую лопату, с мозолями на ладони. А лошадь — пугливая, юная, с шелковистой, нежной гривой и звонкими, серебряно сверкающими копытами.