<div style="text-align: center;"></div>
22 (10) апреля 1899 года родился Владимир Набоков
Виктория Шохина
Распространено и устойчиво мнение о неприязненном отношении Набокова к Чернышевскому. В согласии с ним знаменитая IV глава романа «Дар» воспринимается как памфлет, шарж, язвительная пародия, а то и пасквиль. Сюда же приплетается сословная вражда, которую (опять же согласно мифу) дворянин Набоков будто бы должен был питать к разночинцу Чернышевскому.
Истоки этой запальчивой мифологии лежат куда глубже известной истории о том, как эсеровская редколлегия «Современных записок» выкинула в 1937 году «Жизнь Чернышевского» из уже публикуемого романа. Они — в самой сущности русского отношения к культовым фигурам литературно-общественной мысли, отношения, не принимающего ничего, переходящего за границу парадного портрета или лубка. То же в своё время испытал на себе Достоевский — его рассказ «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» (1865) был воспринят как язвительный памфлет на недавно осуждённого Чернышевского. Особый гнев демократического лагеря вызывала, кстати, IV глава этого сочинения. Набоков, скорее всего, имел это в виду, отдавая под «Жизнь Чернышевского» именно IV главу «Дара».
Испытали на себе подобный гнев Юлий Айхенвальд и Аким Волынский, осмелившиеся подвергнуть ревизии наследие литераторов-демократов. Их суждения находят отклик в суждениях Страннолюбского, вымышленного биографа Чернышевского в «Даре».
Стоит вспомнить и об отважной, темпераментной попытке защитить разночинца от дворянина и аристократа, которую предпринял Вик. Ерофеев. Он сочинил язвительный памфлет на Набокова (1988): смотри, дескать, барин, и из тебя легко сделать карикатуру... Возможно, Вик. Ерофеевым двигало слишком обострённое чувство социальной справедливости. Однако представление о Набокове как о снобе-аристократе столь же вульгарно, как сам снобизм. [Ещё одна русская особенность — придавать таким вещам, как богатство, происхождение, дом на Морской (или на набережной) значение большее, чем они заслуживают.]
По узкому хребту
Метод, используемый Набоковым при реконструкции биографии Чернышевского, заключается в том, чтобы стоять «как бы на самом краю пародии» и «пробираться по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на неё, и главное, чтобы всё было одним безостановочным ходом мысли». Наверное, хребет оказался слишком узким — широкий мазок, прописные буквы и восклицательные знаки милее были русскому, по большей части партийному читателю. А ведь точно так же — с ироничной, но безукоризненной корректностью — писал Набоков биографию Гоголя, и никто почему-то не возмутился! (Не нашлось отца Матвея, что ли...) Причём жизнеописание Чернышевского сам Набоков считал более удачным, поскольку оно основывалось «на более долгом и глубоком изучении предмета». «Что подумал бы об этом Чернышевский — другой вопрос, — говорит Набоков в интервью 26 июня 1969 года, — но на моей стороне по крайней мере простая истина документов». Произведения Чернышевского его смешили, но судьба «трогала гораздо сильнее, нежели судьба Гоголя».
В 1928 году в Советском Союзе торжественно и громогласно отмечалось 100-летие со дня рождения критика-демократа, перепахавшего самого Владимира Ильича. Раскаты юбилея слышны были и в эмиграции — возможно, они-то и послужили первотолчком для романа «Дар». Наверняка сыграла свою роль и статья Ходасевича, в которой приводились отрывки из дневника юного Чернышевского (наблюдение Джона Мальмстада). В «Даре» это выглядит так: Фёдор Годунов-Чердынцев покупает советский шахматный журнальчик «8х8» (его прототип — журнал «64») и находит там заметку «Чернышевский и шахматы» и «отрывок в два столбца из юношеского дневника Чернышевского» (дело, судя по всему, происходит как раз в 1928 году).
Знаменательная и симпатичная подробность — по воле Набокова Фёдор, который пишет о Чернышевском, родился в один день со своим героем. 12 июля... Начав читать дневник Чернышевского («о котором он только и знал, что это был «шприц с серной кислотой» — как где-то говорит, кажется, Розанов, — и автор «Что делать?», путавшегося, впрочем, с «Кто виноват?»), Фёдор «пробежал, улыбнулся и стал снова читать с интересом. Забавно-обстоятельный слог, кропотливо вкраплённые наречия, страсть к точке с запятой, застревание мысли в предложении и неловкие попытки её оттуда извлечь <...> серьёзность, вялость, честность, бедность»... С одной стороны, его «поразило и развеселило допущение, что автор, с таким умственным и словесным стилем, мог как-то повлиять на литературную судьбу России». Но с другой — «он понемногу начинал понимать, что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, ещё более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк»... Так развивается тема подвига.
Сонет как ключ
О стилистических (эстетических) разногласиях Набокова с Чернышевским сказано много. На то, как Набоков оценивает его личность и судьбу, внимания обращалось меньше. Между тем оба этих аспекта (две стороны) почти равноправно и (согласно гегельянству, заявленному здесь писателем) диалектично составляют «Жизнь Чернышевского».
Фёдору (и Набокову), например, «искренне нравилось, как Чернышевский, противник смертной казни, наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью» (стоит отметить, что отец писателя, Владимир Дмитриевич Набоков, выступал в Первой Государственной думе в защиту закона, запрещающего смертную казнь.) Фёдор (и Набоков) чувствует некий государственный обман в действиях «Царя-Освободителя» (подан в иронических кавычках!), которому «вся эта история с дарованием свобод очень скоро надоела <...> После манифеста стреляли в народ на станции Бездна».
«...От всех этих набегов на прошлое русской мысли в нём развивалась новая, менее пейзажная, чем раньше, тоска по России, опасное желание <...> в чём-то ей признаться и в чём-то её убедить». Наивный Фёдор, чуть менее наивный Набоков!..
Разговоры вокруг Чернышевского в III главе «Дара» — «прескучная, прости Господи, фигура!», «человек громадного всестороннего ума, громадной творческой воли», «ужасные мученья», «пощёчина марксизму», «кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине?», «мой дядя был выгнан из гимназии за чтение «Что делать?» и т.п. Это первая обкатка темы, которая находит музыкальное разрешение в эпиграфе к IV главе:
Увы! Что б ни сказал потомок просвещённый, всё так же на ветру, в одежде оживлённой, к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой, как будто в пригоршне рассматривая что-то, из-за плеча её невидимое нам.
Это последние строфы сонета, посвящённого (неизвестным поэтом) памяти Чернышевского. Первые строфы сонета завершают IV главу.
Пожалуй, ни в каком другом своём сочинении Набоков не проявил столько заботы о том, чтобы быть понятым правильно. Вот сонет, обрамляющий жизнь Чернышевского, её начало и конец, конец и начало. Вот пояснение к нему: «Сонет — словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы в с ё, — если бы только ум человеческий мог бы выдержать оное объяснение». Однако ум — и не один! — не выдержал.
Чернышевский, представленный Набоковым, — человек очень хороший. Да, он бестолков, нелеп, непрактичен, доверчив — но тем и трогателен (как профессор Пнин, один из самых любимых персонажей Набокова). Он добросердечен, редко сердится. «Преподавая словесность в тамошней гимназии, он показал себя учителем крайне симпатичным: в неписаной классификации, быстро и точно применяемой школьниками к наставникам, он причтён был к типу нервного, рассеянного добряка, легко вспыхивающего, легко отвлекаемого в сторону...» Вот Чернышевский, «кроша мел, чертит план заседаний Конвента». Эта страсть к планам и схемам сродни страсти уже профессора Набокова (тоже довольно рассеянного и любившего рисовать подробную схему вагона, в котором ехала Анна Каренина, или план комнаты Грегора Замзы).
И ещё подробность, заботливо выловленная Набоковым и, наверное, гревшая ему душу: в саратовской семинарии Николя «прозвали «дворянчик», хотя он и не чуждался общих игр».
«Чистейший Чернышевский», — с искренним сочувствием восклицает Фёдор (Набоков). Когда герой его берётся за описания общинной любви, у него — по неискушённости — выходит натуральный бордель. Отмечает наблюдательный биограф и «классовый душок» в отношении к разночинцу Чернышевскому дворян Тургенева, Григоровича, Толстого... (Впрочем, тот «не оставался в долгу».)
Николай Гаврилович честен, он «прямой и твёрдый, как дубовый ствол». Возможно, поэтому «за всё воздаётся ему «отрицательной сторицей». «Удивительно, как всё горькое и героическое, что жизнь изготовляла для Чернышевского, непременно сопровождалось привкусом гнусного фарса»…
И если уж так необходимо определить, на чьей стороне автор, то ясно, что на стороне Чернышевского, а не подлого правительства. Он даже находит остроумное и вполне убедительное объяснение тому, как возникла идея романа «Что делать?»: Чернышевский так настойчиво утверждал, что его дневник, изъятый при аресте, — просто вымысел беллетриста, что сам поверил в это и начал писать роман в Алексеевском равелине (эту подробность Набоков потом отдаст рассказчику «Лолиты», то есть Гумберту Гумберту).
Вполне доброжелательно объясняет Набоков и подоплёку романа (который ему, мягко говоря, не нравился) — писался роман в тюрьме; «это было то русское недоброе уединение, из которого возникает русская мечта о доброй толпе». Бедный, несчастный, безалаберный, безрассудный Чернышевский — роман присовокуплён к делу! «А всё-таки нельзя без трепета трогать этот старинный (март 63-го года) журнал с началом романа; тут же и «Зелёный шум» («терпи, покуда терпится»), и зубоскальный разнос «Князя Серебряного»...
Посмеиваясь над сравнением Чернышевского с Христом, чем грешили его друзья и биографы (особенно левые), сам Набоков вместе с Фёдором азартно ищет «евангельские вехи» в жизни своего героя: «И странно сказать, но... что-то сбылось, — да, что-то как будто сбылось <...> Страсти Чернышевского начались, когда он достиг Христова возраста. Вот, в роли Иуды, — Всеволод Костомаров; вот, в роли Петра, — знаменитый поэт, уклонившийся от свидания с узником <...> когда он совсем умер, и тело его обмывали, одному из близких эта худоба, эта крутизна рёбер, тёмная бледность кожи и длинные пальцы ног смутно напомнили «Снятие с креста» Рембрандта, что ли...»
Бедненький мой Цинциннатик!
Набоков писал о жизни Чернышевского и вдруг в середине 1934 года остановился, чтобы начать совсем другой роман — «Приглашение на казнь». Вот здесь-то, рассказывая о «бедненьком Цинциннатике», он нашёл выход для всей той громадной, накопившейся жалости, которую вызывал у него славный шестидесятник. «Пробираясь по узкому хребту» заданного жанра, он не мог дать этому чувству полной воли. И напрасно некоторые исследователи считают Цинцинната Ц. пародией на Чернышевского. И напрасно говорят, что IV глава «Дара» — это пародия-карикатура на жизнь революционера-демократа, а «Приглашение на казнь» — высокая («более трагичная») пародия на него.
Путь Цинцинната тоже размечен «евангельскими вехами». Цинциннат так же худ, тощая спина, лёгкие кости. «Светлые жидкие усы» Цинцинната и «жидкая борода» Чернышевского. Лёгкость, беззащитная хрупкость облика... Цинцинната мы видим в халате, запачканном пеплом, и в ермолке; Чернышевский — в халате, «запачканном даже сзади стеарином», и в картузе.
Оба объявляют голодовку. Обоим устраивают побеги, но всё без толку. Оба не идут ни на какое сотрудничество с палачами (властями). «Покайся, Цинциннатик... Что тебе стоит... Ну, покайся, не будь остолопом». От такого же остолопа Чернышевского «никогда власти не дождались <...> тех смиренно-просительных писем, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего», констатирует с явным удовлетворением Набоков.
И ещё параллель — Ольга Сократовна и Марфинька. Вдова Чернышевского вспоминала: «Канашечка-то знал... Мы с Иваном Фёдоровичем в алькове, а он пишет себе у окна». «Канашечку очень жаль, — замечает Набоков, — и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы». Такой же несчастный муж и Цинциннат: «Между тем Марфинька в первый же год брака стала ему изменять; с кем попало и где попало. Обыкновенно, когда Цинциннат приходил домой, она, с какой-то сытой улыбочкой... говорила низким голубиным голоском: «А Марфинька нынче опять это делала». Он несколько секунд смотрел на неё, приложив, как женщина, ладонь к щеке, и потом, беззвучно воя, уходил <...> и запирался в уборной, где топал, шумел водой, кашлял, маскируя рыдания».
Вульгарность Ольги Сократовны («мущинки»— так она, увы, выражалась) сродни вульгарности Марфиньки. Вот Марфинька приходит к мужу в тюрьму, и «при ней неотступно находился очень корректный молодой человек с безукоризненным профилем». А вот Ольга Сократовна приезжает к мужу в Сибирь — при ней жандармский ротмистр Хмелевский, «пылкий, пьяный и наглый», он, «вилясь, не отступал от Ольги Сократовны».
Набоков и жалеет своих героев, и удивляется их терпению («Ну, втянул бы разок ремнём, ну, послал бы к чёртовой матери... Так нет же!»). И восхищается безоглядностью и силой их любви. «Сквозь болезненно-обстоятельный эротизм» романа «Пролог», говорит он, «слышится нам такая дребезжащая нежность к жене, что малейшая из них цитата показалась бы чрезмерно глумливой». То же можно сказать и про воспоминания Цинцинната о тенистых тайниках Тамариных Садов, где они с Марфинькой любили друг друга. Письма Чернышевского к жене — «жёлтый алмаз среди праха его многочисленных трудов. Мы смотрим на этот жёсткий, некрасивый, но удивительно чёткий почерк <...> и давно не испытанное, чистое чувство, от которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас <...> послушаем вот этот чистый звук: «Милая радость моя, благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя». Цинциннат — Марфиньке: «И всё-таки: я тебя люблю. Я тебя безысходно, гибельно, непоправимо — покуда в тех садах будут дубы, я буду тебя...»
Близорукость Чернышевского (в прямом и переносном смысле) Набоков очень хочет как-то компенсировать и находит как. «В своих сновидениях он зато смотрел зорче, и случай сна был к нему милостивее судьбы явной <...> Зоркой оказалась и память о той молодой, кривой тоске по красоте». То же и Цинциннат: «А ведь с раннего детства мне снились сны... В снах моих мир был облагорожен, одухотворён <...> проще говоря: в моих снах мир оживал, становясь таким пленительно влажным, вольным и воздушным, что потом мне уже бывало тесно дышать прахом нарисованной жизни». «Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия».
И так далее, вплоть до казни Цинцинната Ц., метафизически повязанной с гражданской казнью Чернышевского: «Мёртвое тело повезли прочь... Нет, — описка, увы, он был жив, он был даже весел!»
Бедненький Цинциннатик... Бедненький Чернышевский… Но как Набоков любил и жалел их!
Источник: Частный корреспондент
|