<div style="text-align: center;"></div>
О своей маме Белле Ахмадулиной впервые в прессе рассказывает ее дочь Елизавета Кулиева Марина Завада, Юрий Куликов 10 апреля – первый день рождения Беллы Ахмадулиной, отмечаемый без нее. После ее ухода. Поэту, которому «с небес диктовали задачу», исполнилось бы 74. Год назад, примерно в это же время мы условились с Беллой Ахатовной сделать книгу бесед. Из-за проблем с глазами Ахмадулина давно не писала, а рассказать – о, рассказать было о чем! Она была полна энтузиазма, в замечательной форме. В нетерпении по телефону принималась говорить о том, что предназначалось для книги. Потом заболела… Теперь представляется особенно драгоценным все, что связано с именем Ахмадулиной. В Лизе Кулиевой не сразу бросается в глаза недерзкое сходство с мамой. Но – какой-то поворот головы, вдруг та же модуляция голоса, смех – и на мгновение перед тобой словно Белла, не повторенная (кто бы посмел на это посягнуть!), но передавшая младшей дочери то, что сама называла «метой нашего единства». Сегодня Елизавета КУЛИЕВА в эксклюзивном интервью рассказывает, какой была их с сестрой Анной мама в жизни. – Несколько лет назад в интервью журналу, который мы издавали, Белла Ахатовна назвала свою любовь к вам кроткой и добавила, что, кроме этого чувства, больше ни в чем вам не содействует. Насколько это много – кроткая любовь Беллы Ахмадулиной? – Попытаюсь объяснить, что такое, по моим ощущениям, кроткая любовь в мамином понимании. В детстве сама она пострадала от удушающей любви, которая свойственна многим родителям. Это такой переизбыток чувств, подавляющий чрезмерной опекой. Бабушка была очень энергичным, волевым человеком. Вероятно, ее желание проникнуть во все закоулки существования дочери пугало маму, особенно если учесть необычность ее натуры, тонкость психики, потребность побыть наедине со своими мыслями. Маме не хватало личного пространства, она ощущала повышенную заботу как зло. Поэтому всегда боялась наседать на нас со своей любовью, старалась дать детям больше воздуха. В ее случае кроткая любовь подразумевала очень сильные чувства, но при минимуме явного пригляда. Мама совершенно осознанно, четко формулируя для себя, предоставила нам немалую свободу. – И вслух говорила это? – Напрямую – нет. Никогда не сетовала: в детстве меня запрессовали… Но по ее поведению, привычкам, по тому, как ценила собственное уединение, уважала наше, вообще любого человека, это можно было понять. А «содействовала – не содействовала» – отдельная тема. Мы с Аней, сестрой, росли в специфической атмосфере. Дача в поселке писателей, литераторский дом у метро «Аэропорт»… Повсюду нас окружали хнычущие, избалованные, несамостоятельные «писательские детишки». Я уже в детстве со взрослым сарказмом их так называла, подцепив выражение от мамы. Вот это – неприятие всякого блата, связей, использования известности родителей – она не раз артикулировала. Ей казалось стыдным «поступать» детей в институт, как-то пристраивать. Нельзя, нельзя, нельзя. Мама была абсолютно права. Мы сами решали, кем будем, сами разбирались со своими институтами. Сейчас я даже горжусь, что никогда не цеплялась за мамино имя. – Мысль о «присмотре небес» за собой не раз возникала в стихах Беллы Ахмадулиной. Как вы думаете, сейчас она сама с небес хранит вас? Оберегает от разных напастей «двух девочек, замаранных малиной»? – Мы с сестрой обе верующие, хотя по-разному. Аня склонна к православию, мне ближе индуизм. Я скорее поверю в реинкарнацию, чем в то, что мама смотрит на нас с небес. Нет, я не представляю, что она сидит где-то на облаке. По-моему, после смерти человек перестает быть собой, но остается его энергетика. Все, наверное, остается, перетекая в какое-то иное качество. – Что для вас означает физическое отсутствие мамы – вне зависимости от того, что она великий поэт? Или все так сплетено, что даже для вас одно от другого не отделимо? – Прошло всего несколько месяцев, как мамы не стало, и сейчас мы просто ощущаем на месте сердца зияющую дыру. Мне кажется, минует еще полгода-год и я пойму: мама во всем, что в мире, вокруг. Почувствую ее перетекание в меня, в Аньку, в каждую окружающую вещь… Так будет. Пока же ее физическое отсутствие – провал, огромная пустота. А то, что мама – большой поэт, так мы с детства хорошо научились отделять одно от другого. Я и Аня чувствуем себя не детьми великого поэта, а детьми своей мамы. И при этом знаем, что она – великий поэт. Для нас это совершенно не сплетено. Да и глупо было бы жить, постоянно держа в голове, что ты типа… наследный принц. Я была маленькой (лет шести или семи), когда после поэтического вечера в громадном зале ко мне подбежала незнакомая женщина с выпученными глазами и прокричала: «Ты знаешь, что твоя мама великая?!» Я не поняла, чего она от меня хочет, но инстинктивно уловила тут некую тайну, даже драматизм. Впервые люди косвенно донесли до моего сознания: мама принадлежит не только нам с Аней. Безусловно, я видела: она стоит на сцене, произносит красивые, непонятные слова, слышала восхищенные аплодисменты, однако не умела сопрячь все это с откуда-то выскочившей чужой тетей. Не умела и все-таки испугалась: что-то способно украсть у нас маму. Своеобразным подтверждением служит история, которую на днях мне напомнила Аня Фейгина, дочь художника Моисея Фейгина. Она нам как близкая родственница – в детстве часто оставляли с ней. Примерно в тот же промежуток времени я спросила Аню: «А ты известная?» Она решила, что меня успела испортить громкая ахмадулинская слава. Ответила: «Вот ты меня знаешь? А Анечка? А Белла?» Я кивала. «Ну, значит, известная». То есть она восприняла мое любопытство как неправильное, обидное. Но теперь понимаю, что я имела в виду другое. Видимо, обеспокоилась, заподозрив: вдруг и Аня Фейгина известная? Тогда ее тоже могут украсть? Ваш вопрос, если вникнуть, одновременно концептуальный и очень личный. Мы как раз ночью с сестрой обсуждали что-то подобное. Не знаю, как у детей других знаменитостей; у нас, определенно, на первом месте – мама. В день похорон некоторые люди, подходя ко мне, произносили: «Лизочка, соболезнуем. Ушел гениальный поэт». При чем здесь поэт? Я маму потеряла. Белла Ахмадулина останется в русской литературе. А мамы уже не будет. – Свои последние месяцы Белла Ахатовна провела с вами в Переделкине на старой писательской даче. Вы узнали о ней что-то, чего не знали прежде? Сделали маленькие запоздалые открытия о ее характере, натуре, вообще-то не поддающейся разгадке? – Каких-то особых открытий, пожалуй, не было. Все-таки мы с мамой знакомы 37 лет. (Смеется.) В начале лета мама себя неважно почувствовала. После больницы мы решили, что лучше всего ей будет на даче. Целый день мама проводила с Катей, женщиной, помогавшей в доме. Ежедневно из Москвы приезжали дядя Боря (Борис Мессерер.) и Аня. Мы с Володей, моим мужем, возвращались с работы часов в девять. Мама терпеливо ждала вечера. Момента, когда все соберутся на веранде за столом. В ушах звучит ее голос, то, как она церемонно произносит: «Мы будем ужинать?», «Что у нас на ужин?» На самом деле ели мы с Володей мясо, какой-нибудь салат, пили вино… А мама смотрела на нас и в лучшем случае потягивала пионерский кисель. У нее была диета. Разумеется, ритуал соблюдался в незатянувшийся счастливый период, когда, казалось, ее здоровье идет на поправку. Мама шутила, дурачилась за столом, нежно предлагала: «Давайте дразнить Володю». Вы ведь знаете, она в значительной степени была артистом, считала, что человек – это театр для других, и теперь – два часа до отбоя в 23.00 – вдохновенно выступала со сцены, наслаждалась тем, что опять в центре внимания. Она жила в художественном мире, культурный контекст был ее реальностью, средой обитания, а мы, сидящие за столом, являлись больше людьми иной, современной стилистики. Непередаваемые мамины монологи в столь насыщенном, концентрированном виде были почти передозировкой. Даже я, о многом слышавшая прежде, была изумлена этими тоннами информации. Последний, о ком она рассказывала за два дня до смерти, был Кирилл Ласкари, известный питерский хореограф. Я мельком обронила, что накануне виделась с его сыном, тоже Кирой. Мы дружим. Мама вдруг ожила, стала вспоминать, как Кира был маленьким, как она с дядей Борей гостила у Ласкари в Ленинграде. Этот город постоянно фигурировал в маминых разговорах. У них в Питере – уйма друзей. В одного – врача-отоларинголога Алика Левина – мы все были прямо влюблены. Такой элегантный господин с трубкой. Мама называла его «доктор ухо-горло-ноги», потому что Алик обожал мюзик-холл, и его жена Наташа в нем танцевала. А больница имени Ленина, где Алик работал, смешно именовалась «больницей имени Левина». Вы спрашивали про открытия, которые я для себя сделала. Не знаю, как назвать эту черту… Непосредственность? Товарищеская отзывчивость? Жизнелюбие? Вроде все это для меня не являлось новостью. Но я была почти растеряна, услышав, как мама, уже совсем слабая, разговаривала по телефону с Азариком (Азарий Плисецкий – брат Майи Плисецкой и двоюродный брат Бориса Мессерера. – «НГ»). Азарик работает в школе-студии Бежара в Лозанне. Во время маминой болезни он с Михаилом Барышниковым совершал турне по Южной Америке и буквально через день звонил. Мама очень любила Азарика, его бодрые звонки с подробными отчетами о поездке просто продлевали ей жизнь. Незадолго до маминой смерти Азарик позвонил, стал описывать: он сейчас в белых штанах, сидит под пальмой, солнце бьет в глаза, они пьют кофе… И мама, которой плохо, развеселилась, радовалась, словно сама наслаждается этой экзотикой… Приехав на похороны, Азарий заметил: «Белла разрешала нам делать вид, будто она не знает…» Очевидно, так и было. Как-то Азарик сказал маме, что Барышников передает ей привет и слова восхищения. Она так забавно отреагировала: «Удивительно, я думала, он меня не помнит». Как это ни покажется странным, на каком-то этапе она действительно стала чувствовать себя немножко забытой. Из-за проблем со зрением не писала: не умела сочинять «в уме» – творческий процесс был накрепко связан с рукой, авторучкой. Мама не жаловалась, но из обрывков фраз нельзя было не понять, что грустит по публичности, от которой прежде уставала. И серьезно размышляет о своем значении в литературе. Еще об открытиях. Или не открытиях? Маму побаивались за ее проницательность. Считалось, что она, подобно рентгену, видит людей насквозь. У мамы существовало определение: «доброкачественный человек». «Недоброкачественных» она раскусывала, как ясновидящая. Я всегда удивлялась, что зоркость, чутье в ней непостижимым образом сочетаются с простодушием. Не подозревала только его масштабов. В последние месяцы, когда мы тесно соприкасались, мамина обезоруживающая доверчивость меня на каждом шагу прямо-таки сражала. Обычно все зависело от ее отношения к человеку. Если она была к нему расположена, то доверяла восторженно, безгранично. Если же возникало негативное отношение (причем часто необъективное, необъяснимое), тогда – абсолютнейшая неприязнь. Она не грубила – хотя и резкость позволяла себе, сталкиваясь с негодяями. Но мама делала отчужденное, мрачное лицо, как бы выражающее: мне с вами так скучно. Слово «скучно» было определяющим в ее отношении к немалой части человечества. Это не значит, что она кого-то презирала. Просто не находила точек соприкосновения… – Вряд ли вы робели перед мамиными знаменитыми друзьями, рядом с которыми росли. Но сама Белла Ахатовна, застенчиво (или надменно) предпочитающая «отстраненное обожание» великих – Пастернака, Ахматовой, возможно, считала, что детям полагается сидеть тихонько и впитывать. Мама поощряла ваше присутствие при разговорах завсегдатаев дома? – Специально нас с Анькой не приглашали: давайте побудьте со взрослыми. Но и никаких «тихонько» с маминой стороны не звучало. В комнате, где мы разговариваем, устраивались огромнейшие собрания. Аксенов, Войнович, Вознесенский, Рейн, Окуджава… Дым стоял коромыслом. Мама иногда отгоняла его рукой: плохо для детей… Нас не принуждали слушать, сидеть. Когда кто-то обращал на нас внимание, хотел развлечь, поиграть, мама была довольна. Когда нам с Анькой надоедало, мы вставали и уходили гулять… В Переделкино, как правило, приезжали по выходным и на каникулы. А жили на Черняховского. С няней, к которой относились, как к бабушке. Мама большую часть времени проводила у дяди Бори на Поварской. Ясно, мы скучали, хотелось чаще быть вместе, но так получилось. Контакт все-таки оставался постоянным. Мы подолгу застревали в знаменитой мастерской. При нас там собирались участники «Метрополя». Конечно, толком мы мало что понимали, но замечали удовольствие взрослых от работы, их подъем. Наблюдали и то, что произошло вслед за выходом журнала. Точнее, даже не наблюдали – почувствовали на себе. Люди, которые мне нравились, и их дети, с которыми была не разлей вода, исчезли, испарились. Войновича выкинули из страны, Аксенова вынудили не вернуться. Для меня происходившее стало настоящей детской травмой. Я очень дружила с Олей Войнович и Ваней – внуком Майи Аксеновой. Не забуду ощущение ужасной потерянности. Никак не вмещалось в голове: почему их нет, почему больше не приедут, почему я их никогда не увижу, почему нельзя общаться, звонить? Каким образом нам все объясняли? Не представляю. Я чувствовала, что у мамы появился за нас с Анькой страх. Ведь уехавшим, как потом узнали, угрожали, их шантажировали: побойтесь за детей… Мама старательно ограждала нас от прямолинейных формулировок. Не хотела втягивать в ранний конфликт с социумом. Никогда не слышала от нее, например, что пионеры – г...но. Но мы отчего-то не сомневались: именно так считает. В начале 80-х предупреждающе звучало ее: «Не надо, не надо при детях». Видимо, опасалась за детскую психику, боялась раздвоенности: каково это, когда в школе об СССР говорят одно, а в реальной жизни происходит другое – из страны выталкивают замечательных людей? – Белла Ахатовна следила за тем, как вы учитесь? Чем занимаетесь? – Она даже изредка (смеется) подписывала мой дневник. Я его предпочитала не демонстрировать, потому что училась плохо. Зато сестра – хорошо. Мне ее в школе ставили в пример, и это страшно злило. Я росла жутко расхристанной, прогуливала занятия, не делала уроки, к школе относилась безобразно. Но мама меня не только не ругала – можно сказать, сознательно попустительствовала. Сколько раз я приезжала в выходные на дачу и оставалась до вторника. Мама писала классному руководителю записки, что я заболела. Ей хотелось, чтобы мы подольше побыли с ней, погуляли. Она нисколько не сомневалась, что такой невинной ложью нас не испортишь. Единственный, кто в семье мог напустить строгость, – это дядя Боря. В детстве он был для нас авторитетом. Под его воздействием я посещала художественную школу, он со мной занимался, мотался на экзамены. Но я слишком ленива, чтобы монотонно работать, день за днем пачкаться в глине, краске. Меня тянуло то писать, то рисовать. Сейчас тот хороший период в моей жизни, когда могу одновременно заниматься и тем и другим. Я – арт-директор в старейшем русском рекламном агентстве «Бегемот», руковожу творческим процессом: вместе с копирайтерами и дизайнерами мы придумываем рекламу. А Анька после школы поступила в полиграфический институт – на художественное отделение. Так что мы обе отчасти пошли по стопам отчима. Дядя Боря перманентно пытался сделать нас дисциплинированными, лет с трех (спасибо ему) заставлял есть с ножом и вилкой. Он как раз внушал, чтобы мы не встревали в разговоры гостей, не перебивали взрослых, короче – вели себя вменяемо. Как-то летом родители уехали в Ленинград. Мне было девять, сестре – четырнадцать. Нас оставили с Анель Алексеевной, мамой дяди Бори. Случилось бурное столкновение двух реальностей: отчаянно вольготной и другой – когда детей кормят по расписанию и вовремя укладывают спать. Анель Алексеевна, образцовая мать и чрезвычайно организованный человек, забила тревогу из-за того, что мы не пришли домой в девять часов. Мы не могли понять, в чем проблема. Мама очень рано объяснила нам, что нельзя совать пальцы в розетку, перебегать дорогу перед машиной и электричкой. Мы все уяснили. К чему лишний контроль? В знак протеста высыпали пачку соли в суп, который Анель Алексеевна сварила. Сейчас сознаю, что мы были жестокими детьми: Анель о нас заботилась, старалась изо всех сил. Последствий проступок не имел, хотя мама, вероятно, узнала. Ее позиция, что нельзя мучить детей, что любое принуждение негуманно, оставалась незыблемой. В преддверии холодов мы зашли с мамой в комиссионку у метро «Аэропорт» в поисках дефицитных сапог. Высокая степень свободы привела к комичной ситуации. Я выбрала себе сапоги огромного размера. Они были изумительно красивыми. Но так велики! Мама, одевавшаяся неизменно элегантно, попыталась отговорить меня от дикой покупки, однако я настаивала, и она сдалась, не стала дожимать. (Смеется.)
<div style="text-align: center;"></div>
Мама предоставляла нам свободу не в силу своей безалаберности или занятости – намеренно. Нам с ней крупно повезло, больше всех на свете. Она была хорошим воспитателем, направляя нас, может, и не совсем традиционными способами, но я не хотела бы оказаться на месте человека, которого воспитывали традиционно. Да, мама не интересовалась моими оценками, не помогала с уроками. Не настаивала: обязательно надо прочесть то-то и то-то… Но она дала правильное отношение к литературе. Я начала писать стихи, едва узнав буквы – в школу еще не пошла. С четвертого класса стала заниматься в литературной студии, побеждала в детских конкурсах. Происходило все как будто помимо мамы. Но кто бы сомневался: явно под ее влиянием. Мне кажется, родившись, я уже знала: литература – это здорово. В воздухе носились имена: Цветаева, Пушкин, Ахматова… Лет в десять заторопилась: надо срочно читать Гоголя, безумно интересно. Кстати, о Гоголе. Когда мы с моей однокурсницей по Литинституту и близкой подругой Таней Семилякиной подрядились сочинять повести для девочек в издательстве «Росмэн» и взяли псевдоним Сестры Воробей, меня долго терзало: в голове вертелось – Елизавета Воробей, Елизавета Воробей… Откуда это имя? Зашла к маме, спросила ее. Мгновенная реакция! «Не Елизавета, а Елизаветъ. Ты забыла, как Собакевич хотел всучить Чичикову Елизаветъ Воробей, выдавая крепостную за мужчину?» А ведь мама перечитывала Гоголя за много лет до меня. У нее была мощная память. Не зря же свои стихи читала наизусть километрами. А то, что можно не учить математику, практически – разрешено, тоже витало в воздухе. Непедагогично? Безответственно? Но, с другой стороны, что я от этого потеряла? Сама мама не единожды сетовала, что не может мелочь сосчитать в магазине, разобраться со сдачей. Но я-то знаю, ее мысли были заняты другим, она не хотела вникать в ерунду, сосредотачиваться на копейках. Мама была рациональным человеком, с математическим, как ни парадоксально, складом ума. Интеллект вполне позволял ей заняться высшей математикой. При кажущейся отстраненности она была очень-очень разумна и позитивна. Некоторые знакомые предполагали, что ей будет не по душе мое решение поступать в Литинститут, из которого ее исключили за отказ вписаться в травлю Пастернака. Но мама всегда иронизировала над людьми, испытывающими на себе власть прошлого. Утверждала, что глупо жить воспоминаниями, когда можно жить сегодняшним днем. Сводить счеты с Литературным институтом, где когда-то была удушающая атмосфера или, как она говорила, «коммунистическая дурь»? Зачем? – В общем, воспитательный процесс, пущенный или не пущенный на самотек, имел место. Чему еще вы научились у мамы? – Я страдаю патологической аккуратностью – определенно в маму. И Анька не терпит бардака. Мама любила порядок. Идеальный порядок. На столе никогда не было завалов, вороха бумаг. Лишь лампа или свеча, ручка и стопка страниц, исписанных с одной стороны. Мама сочиняла на листах А4. Это было непременное требование к жизни. В конце 80-х, когда не только хорошая бумага – трусы и мыло пропали, друзья заказали для мамы у переплетчика большую толстую книгу в твердой обложке с пустыми страницами. В итоге ей стал пользоваться кто угодно, но не она. Сначала я сочинила свою первую сказку и нарисовала иллюстрации. Затем в тетради появилось несколько наших общих с мамой смешных стихотворений. В одну осеннюю ночь на даче мы с ней придумали историю про Пугливое Пугало. Мама рассказала ее Евгению Попову. Он решил сказку продолжить и записал в книгу. Родилась традиция: в книгу начали писать все, кто приходил в дом, – Андрей Битов, Виктор Ерофеев, еще кто-то… Вот я размышляю: что нас трех объединяет? Мы все разные – мама, Аня, я. Однако есть семейная черта, она не... бац, генетически передана, мама нас так воспитала, что мы не способны на подлость. И я, и сестра не умеем плести интриги, кляузничать. На работе мне проще прямо врезать, чем действовать втихаря… Не было, чтобы мама, допустим, сказала: «Садитесь, девочки, я объясню вам, что такое хорошо и что такое плохо». Никогда – в назидательной форме, никогда – нотации, но все, что она произносила, было про это: человек обязан быть честным, великодушным; жадность, трусость, тщеславие отвратительны. Под «доброкачественностью» подразумевались открытость, неспособность на предательство, умение сострадать. То есть она нас конкретно воспитывала. В том числе упоминая о ситуациях и собственных поступках, когда проявляла эти черты.
<div style="text-align: center;"></div>
Что еще мы точно взяли от мамы, так это хорошее отношение к собакам. Давным-давно зимой на даче она ежедневно или через день варила огромную лохань, кидая туда все, что имелось под рукой: кости, хлеб, крупу. Гигантский чан водружался на санки, она их тащила, а мы, маленькие, с мисками плелись следом в мороз с улицы Довженко на улицу Ленина, где обретались бездомные собаки. Аня восприняла невербализованный мамин наказ как призыв к действию: иди и спасай! У нее свои две собаки, при этом каких-то чужих везет в ветлечебницу, пристраивает по знакомым. Я тоже жалею животных, но сейчас у меня только кошка. Во время маминой болезни ее прозвали (маму это потешало) «маменькина кошка» за то, что ластилась, подлизывалась к ней и чуть что бегала жаловаться. Испытывая слабость, мама не отпускала от себя старого игрушечного мишку. Сколько себя знаю, он существовал. Ребенком мама с ним играла, даже взяла в эвакуацию и привезла назад. Когда мы появились, мишка достался нам. Увидев его на даче, мама обрадовалась, стала ощупывать. Он вполне сохранный, только внутри все шуршит. Мама то и дело ласково гладила стеклянные пуговки и своим непередаваемым голосом произносила: «Ох, как я помню эти глазки!» – Вам доводилось видеть, как Белла Ахатовна пишет? – Мама не писала, находясь в одной комнате с нами. Это было бы неестественно. Но один-единственный раз так вышло. Мы вдвоем больше месяца отдыхали в Ольгине под Ленинградом. В мотеле не оказалось других номеров, нам дали двухместный. Тогда-то я видела: мама садилась вечером за стол и всю ночь работала. Я засыпала – она пишет, просыпалась – тоже пишет… Однако я меньше всего заморачивалась тем, что являюсь свидетелем таинства. Мне было 11, при мотеле держали конюшню, и лошади – это все, что в то лето меня интересовало. – Белла Ахатовна отличалась беззаботностью в финансовых вопросах, сорила гонорарами, когда они появлялись. Конечно, в периоды безденежья ее выручал «дивный выбор всевышних щедрот: ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль». Но хватало ли этого набора на прозаический суп? – У мамы, правда, бывали плохие времена: ей мешали работать, не давали печататься. Она сталкивалась с большими финансовыми трудностями. Однако нам с сестрой скорее надеть было нечего – мы быстро росли. Холодильник же никогда не пустовал. Тут мама как-то исхитрялась обеспечить нам сытое детство… А в целом бытовую неприспособленность она в себе даже культивировала. Такое требование к ней предъявлял талант. При первой возможности мама освобождала себя от решения материальных проблем, расчищая территорию для интенсивной внутренней жизни. Отказывалась от обременительной «опции». – На Востоке есть пословица: «Даже черная ворона говорит вороненку: «Беленький ты мой». У вас в семье – наоборот. Сознавая свою непохожесть, Белла Ахатовна ассоциировала себя с белой вороной и горевала, что дети – в нее. «Непоправима и невероятна/ в их лицах мета нашего единства». Вы тоже думаете, что в маму «другие», и это трудно, с этим приходится жить? – Тот факт, что в детстве я отчаянно пыталась доказать: ничем не отличаюсь от ровесников, есть – отчасти – утвердительный ответ. Довольно долго власть относилась к маме чуть ли не как к врагу народа. Нас в это не посвящали, но мы не были слепыми. Улавливали мамину странность, отстраненность, неприспособленность, знали, что она с определенной долей трагизма проецирует это на нас. Такая почва не могла быть неблагодатной для комплексов. Тупость: из-за них я даже стеснялась оглушительной маминой славы, громкой фамилии. Вопрос «А правда, что твоя мама Белла Ахмадулина?» меня напрягал. Маме принадлежат строчки: «Не поддается счету тот, кто – один». Она посвятила их Павлу Антокольскому, но это, безусловно, и о себе. Однако бесценность единичности понимаешь взрослея. Подростком же так хочется быть как все. Пойдя в школу, я завидовала другим детям: они такие простые, клевые, не захотят со мной дружить. Но они все захотели. Наше несходство, видимо, замечали только мы. Все это в прошлом. Если человек вовремя не избавляется от детской (завышенной или заниженной) самооценки, он не может повзрослеть. Мы же взрослели быстро. Общеизвестно: все гении – дети. А раз ваша мама – ребенок, вы становитесь его родителями, которые не имеют права быть «другими». Они должны прочно стоять на ногах. Наверное, когда-то мы тоже были неприспособленными, пропускали лезущих без очереди, не могли за себя постоять. Но жизнь предъявила к нам свои требования, и сейчас, я думаю, мы не теряемся перед вызовами. Мы земные. При этом – умные, клевые, возможно, талантливые… Но мы не мама. У нас нет такого ошеломляющего дара, как у нее. Она человек абсолютно другого порядка. Гений. И было бы нелепым, не обладая маминым даром, быть «другими». – Знаменитое «Всё более я пред людьми безгрешна,/ всё более я пред детьми виновна», написанное, когда вы были совсем маленькими, Белла Ахатовна как-то объясняла вам, повзрослевшим? – Мама в разной форме давала нам понять, что ощущает себя виноватой. Она то горестно, то шутливо вздыхала: «Бедные, бедные дети!» (Смеется.) Это случалось и когда мы стали большими, самостоятельными… Где-то глубоко в ней жила установка, что материнство важнее всего на свете. А так как дар ненасытно требовал ее безраздельно, велел не отвлекаться, она корила себя за то, что обделяет нас вниманием. Я не считаю мамино чувство вины оправданным. К ней нельзя подходить с общепринятыми мерками, как если бы была учительницей или бухгалтером. Насколько могла, мама вникала в нашу жизнь, следила за успехами. Ее восхищало, что я тяжело и много работаю. Когда, не выдержав марафона в издательстве «Росмэн», я сошла с дистанции, она стала робко надеяться, что займусь серьезной поэзией. Спрашивала: «Но ты пишешь? Пишешь?» Тут надо еще понимать подтекст. Писать – для мамы было высшим благом, все равно что для гурмана вкусно поесть, выпить отличного вина. Ее «ты пишешь?» равнозначно беспокойству обычной матери: «Ты сыта? Ты поела?» Однако и здесь мама не проявляла «опеки жгучей». Кротко – возвращаясь к началу разговора – надеялась, что у меня такая же потребность писать, как у нее. Но я сейчас почти не пишу стихов. Все разбираюсь в себе. (Смеется.) Принялась за прозу. Была ли между нами доверительность, какая нередко возникает между мамой и девочками? Нет. Мы с Анькой ограждали ее от ненужных подробностей, не грузили своими проблемами. Безусловно, пока мама была относительно здоровой, мы не являли собой слишком уж трепетных, заботливых детей. Но мы всегда ее берегли. Так в семье было принято. Впрочем, мама видела насквозь... В разгар последнего экономического кризиса рекламная индустрия здорово пострадала. Для работающих в ней наступил непростой период. И тут мамин звонок: «У тебя нет денег, я знаю». – «Что ты? Есть. У меня все замечательно». – «Не надо обманывать. Приезжай и возьми». Как она учуяла? Явно же не ориентировалась в том, что рекламный бизнес едва не накрылся медным тазом… – Почему-то кажется, что сколько бы ни было разных нюансов в вашей жизни, одно стихотворение «Ожидание елки» с его покоряюще-нежным рефреном «сестра и сестра», «дочери Елизавета и Анна» способно затопить любовью все невольные лакуны, возникавшие в отношениях с мамой. И вы не перестаете это ощущать. Верно? – Да. И пусть все завидуют, что мама написала нам такое стихотворение. Это не только стихотворение – миг торжества. Мама признавалась нам в любви по-своему. Подтрунивая над американцами с их неизменным в фильмах: «Я тебя люблю». – «И я тебя люблю». Произносила: «Не хочу выглядеть глупо, как они, но все-таки я вас очень люблю». Она умела устраивать праздники. На Новый год мы приезжали на дачу. В большую комнату вносили великолепную ель, ставили в углу. Это было обязательное событие – до тех пор, пока под окном не посадили маленькую елочку. Ее маме подарил рабочий Женя, который в наше отсутствие следил за домом, газовым котлом. Сначала мама с земли надевала на елку наконечник, позже становилась на табуретку, мы забирались на стулья. Через форточку протягивался провод с лампочками. У нас всегда были валенки, много пар. Мы в них влезали и, проваливаясь в сугробы, тянули к елке провод. Старались вовсю. Хотя какие мы были специалисты по электричеству. Учитывая, что мы – дети, а мама – поэт. В последнее время она не встречала с нами Новый год. Стала все реже бывать в Переделкине. Мы без мамы наряжали елку. Видите, какая вымахала? Шары можно повесить только на нижние ветки. В этом году впервые после долгого перерыва поставили елку в комнате. В память о маме. У нас на участке росли две ели, мешая друг другу. Одна была ущемлена. Меня осенило: все равно погибать, так пусть умрет красиво. Мы ее аккуратно спилили, занесли в дом, украсили игрушками, цветными лампочками. У меня было такое чувство, что мама где-то рядом. Потому что, кроме нее, мне никто в жизни не наряжал живую елку. Источник: Независимая газета
|