<div style="text-align: center;"></div>
Один хороший русский критик, прочитав «Письмовник», сказал, что в русской литературе сейчас есть Шишкин, еще два-три человека, а потом уже все остальные. Вы как хотите, но, по моему, он прав. В разговоре, посвященном преимущественно «Письмовнику», Шишкин рассказывает, как трудно он вынашивал замысел романа и каким образом ему помог Генрих фон Кляйст. А еще сравнивает критиков с рыбками-прилипалами, Льва Рубинштейна с Фаддеем Булгариным, телесную седину с писательской внятностью, нынешние тексты Саши Соколова с церковью без Бога, а русскую литературу с человеком, страдающим криптофазией.
ШО За последние несколько лет я не помню книги, которая произвела бы на меня такое сильное эмоциональное впечатление, как «Письмовник». Вам вменяют в вину, что этот роман бесстыдно вышибает из читателя слезу. Как вы относитесь к таким инвективам?
— «Вменяют в вину»? Это что за прокуроры такие? Слушайте, мне пошел шестой десяток — достаточно, чтобы уже давно не обращать внимания на критиков-обвинителей. Это как если рыбки-прилипалы будут требовать от корабля плыть туда, куда им хочется. А корабль плывет своим курсом. И до рыбок ему нет никакого дела.
ШО Как возник замысел книги? Сразу ли вы решили, что адресаты с адресантами будут не просто не совпадать, но и обитать в разных эпохах?
— «Письмовник» рождался очень долго. Я несколько раз собирал роман, а он рассыпался. В общем, все это было достаточно болезненно, с затяжными депрессиями и ночными паниками, но такие подробности не должны интересовать читателя. Я же прихожу на концерт наслаждаться музыкой, а не переживать за исполнителя, сколько лет в детстве он провел за гаммами и этюдами и как ему не давался тот или иной пассаж. Короче говоря, тот роман, который вы прочитали, пришел ко мне ночью, пока я спал, в доме писателей на Ваннзее под Берлином. Накануне я ходил по замерзшему озеру мимо могилы Кляйста, очень важного для меня писателя, и чувствовал, как лед подо мной дышит. Кляйст прорвал свое время, выпал из него в будущее. А потом просто забрал вслед за своими текстами и свое тело. И вот я ступал по льду, слушал, как он постанывает, и завидовал Кляйсту. В тот день я искренне поверил, что как писатель я кончился, что ничего больше не будет. И на следующее утро проснулся с идеей переписки, которая сшивает собой расползающееся время. И потом целый год только записывал.
ШО «Письмовник» и по структуре, и по способу высказывания устроен гораздо проще, чем «Взятие Измаила» и «Венерин волос». Это была сознательная установка или так получилось само собой?
— А то, что мы меняемся с годами — седина, морщины, — это сознательная установка? Текст — это же слепок с тебя сейчас. То, что у тела — седина, у писателя — внятность.
ШО Почему Ихэтуаньское восстание? Чем вас заинтересовала именно эта война?
— О том, что было такое Боксерское восстание, писали в наших учебниках по истории. А вот что русские брали Пекин, там не было ни слова. Когда я был в Пекине, эта забытая история вдруг сделалась для меня живой. Я стал собирать библиографию, читать воспоминания, дневники. На Западе об этом накопилось огромное количество публикаций, а на нашей исторической родине этот эпизод защиты славного отечества обходили молчанием. Любому режиму история нужна, чтобы ею гордиться, а тут, действительно, гордиться особенно нечем. Эта война для меня стала символом наших теперешних войн, когда мировое сообщество бомбами несет цивилизацию в какую-нибудь измордованную одряхлевшей диктатурой страну. И не нужно быть провидцем, чтобы понять, что таких войн мы увидим еще не одну и далеко, и близко.
ШО Тарковский снимал «Зеркало», чтобы избавиться от мучительных снов о детстве. Такое впечатление, что в «Письмовнике» вы отчаянно сражались со страхом смерти. Изменилось ли у вас отношение к ней после написания романа?
— «Зеркало» для меня — ключевой его фильм. Помню, как посмотрел впервые — мне было, наверно, 18. Вышел совершенно ошеломленный. Ничего не понял. Но там не нужно было ничего понимать, там все происходит на другом уровне. Все в меня вошло, а понимал я все детали и подробности позднее. Мне кажется, из всех моих учителей Тарковский был самым важным. Здесь нет никакой разницы — кадр или слово. Все это уже потом. Сначала нужно стать художником, еще ничего не сняв и не написав. А словам и раскадровке можно потом научиться. И все просто. Вот пылится на полке кинохроника — солдаты переходят вброд Сиваш. А приходит художник, берет эту хронику и наполняет ее собой. И это уже не Сиваш, а библейское Чермное море, и бредут эти люди не по воде, а по космосу. И забирают нас с собой туда, где нет и не может быть ни времени, ни смерти. Все настоящие фильмы и книги — именно об этом.
ШО Центонная эстетика, использование фрагментов чужой речи сближает вас с концептуалистами — например, некоторые фрагменты из «Венерина волоса» напоминают карточки Льва Рубинштейна. В остальном ваша проза скорее апеллирует к классической традиции. Не вызывает ли это каких-либо внутренних противоречий?
— Карточки Рубинштейна целиком вышли из гоголевской шинели, из «Смерти Ивана Ильича», из Чехова и так далее. Настоящая литература всегда апеллирует к классической традиции. Без Пушкина не было бы рубинштейновских карточек. А вот то, что Лев стал писать потом для глянца, это уже из совсем другой традиции — из булгаринской. Не служение муз, а обслуживание читающих клиентов.
Центоны, карточки и вообще все словесные формы — это лишь носители живой человеческой энергии, которой автор делится с читателем. Если, конечно, есть чем делиться. Какая разница — карточки, центоны, палиндромы, эклоги, травелоги — важно лишь, хватает это за сердце или нет. Человек может обманывать, а его текст — никогда. И сразу видно, чем заполнена в тексте пустота между словами — добротой и мудростью или человеческой душевной нищетой, желанием скандала, славы и тиражей. Любые центоны и концепты без твоего человеческого тепла, без всех прожитых тобой лет, без всех пережитых дорогих людей — пшик.
ШО Вот еще вопрос о личном отношении к собственным персонажам: как вы относитесь к своему Ларионову? У меня он вызывал скорее отвращение, чем жалость.
— А вы никогда не шли на компромиссы? Не сидели на комсомольских собраниях? Не голосовали? А разве внесоветская жизнь не из компромиссов состоит? Чтобы деньги для семьи заработать, разве не приходится закрывать на что-то глаза, помалкивать, общаться с людьми, которым руки подавать не хочется, поступаться своим человеческим достоинством? В любое время при любом режиме у каждого человека есть только такой выбор: или ты ради сохранения своего достоинства не идешь ни на какие компромиссы и жертвуешь родными, любимым делом, бытом, выходишь с плакатом на Красную площадь, садишься в тюрьму, кончаешь с собой, в конце концов, просто остаешься без работы на улице, или ради своей семьи, детей, близких готов пожертвовать своим достоинством и идти на компромиссы с режимом, начальством, эпохой, соседом. Просто в разные времена существует различный прожиточный минимум подлости. Но сама подлость всегда присутствует. Нам нынешним, и тем более молодым, просто повезло со временем — оно нас щадит. Одно дело терпеть ради приличной зарплаты хамство начальника в офисе, и совсем другое — пережить то, что досталось моему отцу или моему деду. Мне и отца, и деда, и моего Ларионова жалко. Я не имею никакого права их ни в чем обвинять. Жизнь вокруг них была отвратительна. Но эти люди у меня вызывают жалость, а не отвращение.
ШО Вообще кто из современных писателей, как русских, так и прочих, ближе всего вам по духу? Обычно вы упоминаете Сашу Соколова и Александра Гольдштейна, но может, назовете кого-то еще?
— Пожалуй, и Сашу Соколова теперь не назову среди «близких по духу». Пытался перечитывать «Палисандрию», новые недавние публикации в «Зеркале», и таким чуждым от всего этого веяло. Даже не знаю, как объяснить это чувство. Будто церковь периода упадка — служение еще идет, а Бога уже больше нет. Служение словам есть, а сути нет. Суть слов ведь не в словах. Гольдштейн мне намного ближе. От Соколова он взял тотальную красоту каждой фразы, но пространство между словами наполнено его живым теплом. Это межсловье — самое важное. В нем слова пускают корни, чтобы жить.
ШО Является ли для вас проблемой отсутствие русской языковой среды в Швейцарии? А может, в эпоху грандиозных информационных возможностей интернета такой вопрос неуместен? Или «шум толпы» по-прежнему важен?
— Когда выпадаешь из «русского шума», то в какой-то момент понимаешь, что именно он и мешает. Есть такое понятие — криптофазия. Это когда близнецы начинают говорить на понятном только им языке. Криптофазия — это диагноз современной русской литературы. Мы слишком долго сидели за колючей проволокой и поколениями варились в собственном соку. И вот колючей проволоки больше нет, а читают русских писателей только русские. Пришла пора писать по-русски внятно о понятных всем вещах и возвращаться в мировую литературу.
ШО Все ваши романы в какой-то мере исторические. Нет ли в этом своего рода эскапизма? Не хотелось ли вам написать о современности?
— Современность — это что? Вот Гладковы писали свои современные «Цементы», а Платонов — «Епифанские шлюзы». И у кого больше современности? Так что пусть про рекламные слоганы пишут нынешние Гладковы. Кстати, талантливый был писатель Федор Васильевич Гладков. Только погубил себя «современностью».
ШО В сети к таким вопросам, как следующий, обычно прибавляют смайлик. Судя по вашим циклам, следующую книгу от вас следует ждать в 2015 году, верно?
— Ждите!
читать далее
беседовал Юрий Володарский
фото Евгении Фролковой
|