Иосиф Бродский
Америка
Осенью 80-го года мне позвонил критик Джеймс Атлас и что-то такое поспрашивал об Иосифе для статьи в «Нью-Йорк таймс мэгэзин». Обычные дела: как познакомились? каким он был в молодости? его родители? можно ли считать его евреем? Мои незамысловатые ответы он потом добросовестно процитировал. Не знаю, чем уж я произвел такое неамериканское впечатление на Джеймса Атласа, но потом, разговаривая с Иосифом, он спросил, а не лучше бы было Лосеву остаться в Советском Союзе. «Так даже шутить не следует», — сказал Иосиф. (Это я прочитал в статье Атласа.)
Отношение Иосифа к перемещению в Америку и вообще за границу, как и все у него, своеобразно. У интервьюеров это был, естественно, стандартный вопрос: как вам в Америке? И его ответ стал стандартным: Америка — это только продолжение пространства. Я бы никогда не мог так сказать. Для меня действительно существует граница. По одну сторону ее родное пространство, а по другую совсем другое. Одной из самых привлекательных сторон эмиграции для меня была именно новизна, незнакомость, странность, «иностранность» окружающего пространства. Мне всегда хотелось не упустить ни капли этой новизны, и даже теперь, прожив в Америке тридцать лет, я изредка испытываю радостное удивление: неужели это действительно я, своими глазами вижу эту чужую землю, вдыхаю незнакомые запахи, разговариваю с местными людьми на их языке? Уже в самом начале американской жизни я боялся, как бы не привыкнуть слишком скоро, не утратить этого приятно возбуждающего интереса к незнакомому миру. Однажды поздней осенью 76-го или зимой 77-го, то есть прожив в Штатах уже с полгода, я с необыкновенной остротой и восторгом испытал это чувство приключения. Кажется, это был первый раз, когда я должен был лететь куда-то по делам. Проффера пригласили выступить на конференции Американского союза гражданских свобод в Айова-Сити, а он сосватал на это дело меня. Перед рассветом я сидел на остановке, ждал автобуса в аэропорт. Было холодно и еще темно. Длинные американские машины еще не слишком густым потоком неслись по шоссе. А в небе были еще видны звезды и много быстро движущихся огоньков — самолеты. Ярко и неподвижно светились большие неоновые вывески магазинов. Этот мир яркого ночного света и почти бесшумного быстрого движения показался мне захватывающе чужим.
Я захватил с собой несколько писем, на которые надо было ответить. И вот при свете уличного фонаря я стал писать Довлатову. Он тогда прицеливался к отъезду и просил рассказывать ему о жизни в Америке. И я постарался описать, подробнее, чем здесь, что я вижу и чувствую в этот предутренний час на окраине Энн-Арбора. Недели через четыре он прислал смешное письмо, сварливо выговаривал мне за ненужные сентименты. Писал, что его интересует не это, а «сколько стоят в Америке спортивные сумки из кожзаменителя».
Если бы я умел описать странность нового для меня американского мира так наглядно и пристально, как это сделал Иосиф в стихотворениях «В озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке…», в «Колыбельной Трескового мыса», небось не получил бы выговора от Довлатова. Но мое литературное дарование скромнее, а психика устойчивее. Иосиф в стрессовых ситуациях говорил, что у него «психика садится». Краснел, жадно выслушивал даже самые банальные утешения и советы, хватал рукой лоб и, более странным жестом, сжимал рукой нижнюю челюсть и норовил подвигать из стороны в сторону. Но психом он не стал. Для этого у него был слишком мощный ум. Он сам себя научил справляться со стрессами. Это была интеллектуальная, рациональная, аналитическая операция. Он смотрел на себя со стороны, как Горбунов на Горчакова или Туллий на Публия. Оценивал ситуацию. И принимал решение — что надо делать, чтобы не сорваться в истерику или депрессию. На суде в Ленинграде применил «дзен-буддистский» прием — снять проблему, дав ей имя и обессмыслив частым повторением этого имени («Бродскийбродскийбродскийбродский…»). При переезде в Америку он приказал себе думать: это только продолжение пространства.
Вот еще какая тут между нами разница. Меня в определенный момент жизни непреодолимо потянуло туда, а Иосифу если когда и хотелось бежать, то оттуда. Нет, конечно, и мне невыносимо обрыдло жить там, где я жил, той жизнью, которой я жил. Все и началось с того, что я стал физически ощущать омертвелость нашего красивого города. Но вслед за этим навалилось то, что один старый литературовед называл «пушкинской тоской по загранице». Wohin, wohin, wo die Zitronen blühen!Не то чтобы обязательно Zitronen, но wohin. А Иосифа ведь в 72-м году выставили. В ту пору он был бы рад съездить за границу, но только съездить, не уезжать насовсем. Были у него, конечно, и моменты, когда ему хотелось свалить. Я имею в виду не инфантильный план угона самолета из Самарканда. Волков у него спросил, бывало ли у него острое желание убежать из России. Он сказал: «Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда. Оттого, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы». Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово «держава» мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с «держать и не пущать», с «держи его!» и полицейской трелью. Я подозреваю в заемных чувствах тех, кто подражает алкогольному басу актера Луспекаева: «За державу обидно». Актер был хороший, да вот держава сомнительна. Мне по душе не пудовый патриотизм, а легкая речь Карамзина: «Россия, торжествуй, сказал я, без меня!»
Любовь
Я ночевал в Нью-Йорке у Иосифа. Он был в отъезде. На рассвете меня разбудил телефон. Из трубки раздался жаркий шепот: «Ты что делаешь?» («What are you doing?») Я глуповато ответил: «Sleeping». («Сплю».) То, что стало дальше происходить в трубке, меня сильно смутило, и я положил ее на место мягко, с бессмысленной деликатностью. Я рассказал Иосифу об этом, когда он вернулся, он похмыкал и перевел разговор на другую тему.
Вообще, я записываю это только потому, что, по-моему, — я знаю, что рассмешу многих общих знакомых, — Иосиф не был донжуаном. В правительстве Джимми Картера был такой несдержанный на язык секретарь по сельскому хозяйству, который однажды обидел всех католиков страны. По поводу тех ограничений на сексуальную свободу, которые проповедовал римский папа, он сказал: «Кто не играет, тот не устанавливает правил». Я тут сам немного в положении папы римского. Будучи всю жизнь примерным семьянином, что я понимаю в промискуитете? И все же я убежден, что при всех своих многочисленных романах и мимолетных связях Иосиф не был бабником в смысле при всяком удобном случае подъебнуться. Как-то из чисто социального любопытства я спросил, пользовался ли он хоть когда-нибудь услугами проституток, и еще до того, как он покачал головой, я понял, что задал глупый вопрос. Зачем? Он страшно нравился женщинам. Бывало, что спасался бегством из собственной квартиры от решительной дамы с чемоданом: «Я к вам пришла навеки поселиться…».
Он приехал в Америку уже победившей сексуальной революции. Вокруг всегда было предостаточно молодых женщин, готовых разделить досуги русского поэта. Иные тут же описывали эти досуги в стихах и прозе. В 1976 году Профферы хохотали над рукописью французской славистки. Она прислала в «Ардис» свой интимный дневник. Акт любви, писала она, сопряжен для русского гения с мистическим экстазом. В высший момент он восклицает: «Бог!» — «Ох!» — сухо поправил Иосиф.
На самом деле Иосиф не был бабником — он был влюбчив. Ляля Майерс, в течение многих лет друг и конфидантка Иосифа, говорила мне: «Он ведь на всех хотел жениться!» И правда, на годы, на день ли — он влюблялся. «Посмотри, какая она прелесть — тонкая кость! — передразнивала покойного друга Ляля и с женской беспощадностью добавляла: — Тонкая кость — ноги как у рояля!» До какого-то момента, пока я хотя бы в этом отношении не поумнел, я время от времени заводил с Иосифом разговор о достоинствах его новой (или старой) подруги, о том, как дивно бы преобразилась его жизнь, если бы он женился, зажил бы по-семейному. (Мне все они очень нравились.) Однажды, будучи особо серьезно настроен, он сказал, что это невозможно. Почему? Потому что проходит какое-то время и неизбежно из отношений улетучивается — поскольку лучшего слова найти было невозможно, он сказал: лиризм. А без этого все лишается смысла. (В одной черновой тетради у него есть набросок очень милого начала стихотворения, верлибром, о мимолетных подругах первых лет в Мичигане, воспоминание о них превращается в осенний пейзаж — голубизна крепдешина и шелка стала голубизной неба, рыжие волосы золотыми осенними листьями.)
В конце лета 92-го года мы вернулись из Европы. Я нажал кнопку автоответчика и сразу же услышал звонкий, каким я его давно не слышал, ликующий голос Иосифа: «…звоню из глубины шведских руд…». Вскоре он позвонил опять и, ликуя, рассказал, что произошло: «Это такой праздник для зрения, для всех чувств… Ну, ужо увидите…».
Я абсолютно не согласен с теми, кто считает, что пик творчества Бродского приходится на 60-е годы, или начало 70-х, или 80-х. Он писал по-разному прекрасные вещи и тогда, и тогда, и тогда, но, если судить этого гения по законам, им самим для себя созданным, он писал все лучше и лучше и в последние три-четыре года жизни достиг умонепостижимого совершенства, и лиризм не покидал его до 28 января 1996 года.
Окончание следуетИсточник: Openspace.ru Лев Лосев. Про Иосифа. Часть первая
|