<div style="text-align: center;"></div>
2 марта исполняется 212 лет со дня рождения поэта Евгения Баратынского. Баратынский — первый и до сих пор чуть ли не единственный поэт, никогда не переводивший проблему поэта и толпы в романтическую плоскость и не метавший громы и молнии в обывателей и филистеров. В том-то всё и дело, что никакого противостояния нет. Поэт уже давно оставлен на самого себя и давно уже бродит совершенно в сумерках, о которых нельзя даже сказать, утренние они или вечерние. Эпилог с зеркалом Чего-чего, а ложек с вилками он Наполеону не простил. В самом деле, надо же было додуматься до такого — сдавать в пользу армии столовое серебро! А ещё великий человек называется. Смех и грех. Хотя делать нечего — сдал, на всю жизнь затаив обиду. Зато русские, освободившие Неаполь от супостата и как раз готовившиеся к дерзкому переходу через Альпы, наоборот, очень понравились. До такой степени, что наш итальянец взял и переехал из этого самого Неаполя в скифские степи. Вообще-то в планах было немного подзаработать, торгуя смутного происхождения картинами, но коммерция как-то не задалась, и пришлось переключиться на педагогику. Так Джачинто Боргезе стал воспитателем в семье Баратынских, а его главным подопечным — Баратынский Евгений Абрамович, будущий поэт, а пока, по-домашнему, просто Бубенька. Человек везде склонен усматривать перст судьбы. Но, кажется, здесь она и впрямь что-то такое отметила. Вернее, вместе с итальянцем она словно бы внесла в барский дом зеркало, и всё начало двоиться. Боргезе уехал из Неаполя в Россию и кончил там свои дни. Сильно погодя поэт Баратынский уехал из России в Неаполь и сделал там то же самое: закончил свои дни, успев, однако, почтить последним стихотворением не кого-нибудь, а именно дядьку-итальянца. «О, спи! Безгрёзно спи в пределах наших льдистых, / Лёлей по-своему свой подземельный сон…» И дальше — бог ты мой — заключительные строки про то, что наш российский Аквилон веет забвением ничуть не хуже, чем вздохи южных ветров. Определённо не хуже, в чём доказательства последовать не замедлили. Это случилось в 1844 году. И это уже точно был конец. Но ещё раньше, в 1816-м, произошло другое, тоже зеркальное происшествие, которое до известной степени послужило началом конца. Всё просто: как безвестный Джачинто некогда не простил императору Наполеону Бонапарту серебряных ножей и вилок, так точно император Александр I не простил безвестному шалуну Баратынскому черепаховой табакерки и 500 рублей ассигнациями. Эпилог с Шиллером Хорошо ещё, что не поставили на лоб клеймо «вор» или «разбойник». С разбойников всё и началось. Бубенька, воспитанный в сельской глуши маменькой да итальянцем, только 12 лет от роду попал в Петербург. Сперва в частный пансион пастора Коленса, а потом — в Пажеский корпус, вполне себе привилегированное военно-учебное заведение. Отличники получали чин подпоручика или корнета и шли в гвардию, а троечники — унтер-офицерами в армию. Пай-мальчика Баратынского сначала оставили на второй год, а потом и вовсе исключили из корпуса, лишив права поступать на какую-либо службу, кроме как в армию — рядовым. Из-за чего? Ну да, из-за черепаховой табакерки. И из-за «Разбойников» Шиллера. Бубенька в Пажеском корпусе сделался одним из членов тайного общества мстителей, созданного в подражание Карлу Моору и его ребятам. Общество полагало своей главной целью всяческие издевательства над учителями: одному прибили форменную фуражку к подоконнику, другому обрезали шарф, третьему всыпали в табакерку шпанских мушек, отчего у бедняги раздулся нос. Шалили, одним словом. Потом к кружку присоединился некто Приклонский, камергерский сынок. Было замечено, что у этого Приклонского водятся деньжата, и немалые, особенно для карманных (трудно было представить, чтобы родители давали даже самому избалованному ребёнку по 200 рублей ассигнациями в неделю). Спросили, в чём дело. Так и есть: сынок подобрал ключик к папиному бюро и сам, когда надо, таскал оттуда бумажки (кстати сказать, казённые). Это, что называется, экспозиция. А вот завязка. У Приклонского заболела мать, которая жила в Москве. Мать пожелала увидеть сына. Перед отъездом сын вручил ключик своему родственнику Ханыкову и Баратынскому. Дескать, берите, он вам пригодится. В самом деле, общество мстителей уже с трудом могло обходиться без приклонских денег — без них обычные пирушки на чердаке корпуса выходили унылыми. А поскольку пажей Баратынского и Ханыкова хорошо знали в доме камергера, то в один прекрасный день они решили нанести визит. Эпилог с табакеркой Что было дальше? Натурально, кража табакерки и денег. «Директор корпуса, — докладывал царю Александру I сам этот директор г-н Клингер, — коль скоро о сём узнал, послал гофмейстера на придворный прачечный двор к кастелянше Фрейгант, у которой, по порученности от матери, находились, по случаю Масленицы, два пажа Креницыны, у которых по известной по корпусу между ними связи предполагали найти и упомянутых пажей Ханыкова и Баратынского, как и оказалось. Пажи сии, по приводе их в корпус, посажены будучи под арест в две особые комнаты, признались, что взяли упомянутые деньги и табакерку, которую изломав, оставили себе только золотую оправу, а на деньги накупили разных вещей на 270, прокатали и пролакомили 180, да найдено у них 50 рублей, кои, вместе с отобранными у них купленными ими вещами, возвращены г. камергеру Приклонскому». Даже рядом с эти корявым рапортом как-то жалко выглядит позднейшее письмо Баратынского Жуковскому, письмо, по которому до сих пор большинство читателей судит о краже, забывая, что вообще-то сам Жуковский и заказал отчёт Евгению Абрамовичу, просто чтобы на основании такого документа сподручнее было ходатайствовать за опального поэта. И опальный поэт не пожалел красок. Сам себя назначил родоначальником и верховным гроссмейстером общества мстителей, хотя на главных ролях там были как раз пажи Креницыны, вообще известные своим вольнодумством. Учителя, между прочим, звали их «квилками», а не мстителями. Что доподлинно означает эта кличка, неизвестно, но уж очень она хорошо рифмуется с вилками Джачинто — ну, под известным углом зрения. Далее, в письме Жуковскому Баратынский сообщает, что «не оставил у себя ни копейки из похищенных денег, а все их отдал своим товарищам». Снова враньё, даже если Креницыны и участвовали в кутеже. Наконец, самое смешное. «По выключке из корпуса я около года мотался по разным петербургским пансионам. Содержатели их, узнавая, что я тот самый, о котором тогда все говорили, не соглашались держать меня. Я сто раз готов был лишить себя жизни». Спору нет, решение царя было очень жёстким. Напомним: 15 апреля 1816 года Баратынского исключили из Пажеского корпуса, не лишив дворянства, но без офицерского звания и с правом поступления только на военную службу и только рядовым. Однако ни по каким пансионам Бубенька не мотался. Уже в мае дядя Богдан Андреевич (вице-адмирал, к слову сказать) увёз его в деревню, в имение Подвойское, под Смоленском. И там мальчик не столько пытался свести счёты с жизнью, сколько по-детски радовался ей, о чём сейчас же отписывал маменьке: «Мы здесь проводим время очень приятно, танцуем, поём, смеёмся…» И даже стишки Бубенька начал кропать именно там, в Подвойском. Чухонский эпилог Вопрос: какой смысл уличать поэта во лжи два с лишним века спустя, да ещё по случаю юбилея? Ну, разумеется, не из одного только ремесленного ехидства. Дело в том, что главная драма жизни Баратынского была таковой исключительно в силу непропорционально жестоких последствий, а не сама по себе. Сама по себе она просто скверный анекдот. Мало того что кража, так ещё и в компании с каким-то Ханыковым (что за фамилия чёртова, особенно в сравнении с гордой фамилией Баратынских, происходящей от названия замка Боратынь в Галиции, где «Боратынь» значит «Божья оборона», не хухры-мухры!). Потом ещё этот прачечный двор кастелянши Фрейгант. А глупое ребяческое мотовство?! Попробуй тут удержись от попыток хоть как-то приукрасить случившееся, назначив себя, к примеру, предводителем шайки или признавшись в лютой тяге к самоубийству. Тем не менее результата не отменить: скверный анекдот поделил всю жизнь на «до» и «после» — в шестнадцать-то лет! И ведь что особенно обидно — после ничего равноценного по драматизму в биографии Баратынского так и не случилось. Долгожданное звание прапорщика? Офицерство? Отставка? Женитьба? Служба в Межевой канцелярии? Помещичьи заботы? Очень странные вехи для поэтической биографии, особенно по тем временам. Была, конечно, пятилетняя ссылка в Финляндию, начавшаяся тогда же, когда и пушкинская — на юг. Но, во-первых, то была не ссылка, а всего лишь перевод по службе рядовым из Лейб-егерского в Нейшлотский полк, которым, кстати, командовал родственник. Во-вторых, из пяти финских лет Евгений Абрамович более полутора провёл в Петербурге, куда, в отличие от Александра Сергеевича, ему не запрещали въезжать. А в-третьих, даже если то была и ссылка, даже если Баратынский и заслужил в ту пору славу «певца Финляндии», насколько же обиднее быть певцом Чухны (только так питерцы тогда и называли финнов), чем певцом Бессарабии, Кавказа, Крыма. И стоит ли удивляться, что злые языки потом начали поговаривать, будто Пушкин списал своего Сальери как раз с нашего чухонского барда! По сути, биография не сложилась, поэт очень скоро оказался в изоляции, а потом про него и совсем забыли. Но тут-то, как ни странно, и начинается самое интересное. Баратынскому было не то чтобы плевать на всё это… конечно же, нет. Просто он сумел сделать то, чего по-настоящему никому ни до, ни после него не удавалось, чего никто из поэтов даже не смог осознать в качестве творческой задачи: он сумел неказистость и бедность своей судьбы, одиночество и забвение, в котором оказался, даже известную узость дарования превратить в живой материал для поэзии. Эпилог как эпиграф Нет, разумеется, Евгений Абрамович Баратынский — великий поэт. И не только по силе и глубине дарования, но и по сумме заслуг. Он родоначальник русской философской лирики. Автор первой в России поэтической книги в современном её понимании. Его итоговые «Сумерки» были именно цельным замыслом, а не просто очередным собранием разрозненных стихотворений, как это водилось до него. Наконец, Баратынский — непревзойдённый мастер элегии — в некотором смысле послужил предтечей русского психологического романа и даже обрисовал его ключевые конфликты. «Две области — сияния и тьмы — / Исследовать равно стремимся мы». Ничего не напоминает? Да ведь это же в чистом виде идеал Мадонны и идеал содомский, которыми так мучаются главные герои Достоевского! И всё же главная его заслуга в другом. Подобно тому как Пушкин раз и навсегда стал первым поэтом России, Баратынский сумел стать её последним поэтом. И в этом смысле он тоже первый и до сих пор единственный. Иосиф Бродский, один из главных пропагандистов поэзии Баратынского, дал ей очень точную характеристику. «Его стихотворения — это заключения, развязки, постскриптумы к уже имевшим место жизненным или интеллектуальным драмам, а не изложение драматических событий, зачастую скорее оценка ситуации, а не рассказ о ней». Замечание весьма точное и, надо сказать, не новое. И до Бродского за Баратынским утвердилась репутация гениального поэта эпилога, в том числе эпилога к золотому веку русской поэзии. «Последний поэт пушкинской поры» — вот ещё один из ярлыков, прочно закрепившихся за человеком, который сам же и написал стихотворение «Последний поэт». Только в том-то всё и дело, что сам он себя пушкинской эпохой не ограничивал. И это было ясно уже по тому «Эпилогу», который был написан в самый разгар означенной эпохи. Ещё раз с зеркалом «Чувствительны мне дружеские пени, / Но искренно забыл я Геликон…» Это первые два стиха. Вот два последних: «Я не хочу притворным исступленьем / Обманывать ни юных дев, ни муз». Очевидно, что речь идёт о расставании с лирой. Написана вещь в 1823 году, в самом начале карьеры. Не странно ли оно прощаться с музами, едва-едва завязав с ними знакомство? Не странно, если с прощания же знакомство, по сути, и началось. Потому что ещё раньше, в 1817-м, появилось ещё более радикальное (хотя и шуточное по виду) послание Дельвигу. Дельвиг предстаёт здесь в виде «поэтически поэтизирующего поэта», и Баратынский всецело оставляет за ним это право — петь, тогда как сам он, увы, променял муз и граций на развод и вахтпарад (читай: службу в полку). «В тихой сладостной кручине / Слушать буду голос твой, / Как внимают на чужбине / Языку страны родной». Появление чужбины особенно знаменательно, если вспомнить, что в это же самое время Баратынский с Дельвигом снимали одну квартиру на двоих, «там, где Семёновский полк, в пятой роте, в домике низком», и, стало быть, никто не мешал Евгению Абрамовичу в свободное от службы время (его было навалом) переноситься в те же говорливые дубровы, что и его приятель. Очевидно, что поэт совершенно сознательно начал свой путь с отходной по собственной же лире. В принципе с ней он регулярно прощался и далее, на всём протяжении своего пути, и таким же точно прощанием этот путь закруглил. И тут, как в случае с Джачинто Боргезе, снова приходит на память зеркало. Потому что стихотворение «Рифма», завершающее последний изданный при жизни сборник стихов, снова возвращает нас к образу иностранца. Или изгнанника. «Средь гробового хлада света / Своею ласкою поэта / Ты, рифма! радуешь одна. / Подобно голубю ковчега, / Одна ему, с родного брега, / Живую ветвь приносишь ты!» Впрочем, кроме «родного брега», здесь есть нечто не менее важное. Если искусство действительно может само себе служить наградой, то поэзия это доказывает уже на уровне чистой эвфонии. Рифма есть не только сопряжение далековатых понятий, не только (по умолчанию) сравнение или метафора, но и воплощение живого отклика, отрицание вселенской немоты, не говоря уже о противоядии от людского равнодушия. Эпилог как эпилог Кстати, по поводу равнодушия. Баратынский — первый и до сих пор чуть ли не единственный поэт, никогда не переводивший проблему поэта и толпы в романтическую плоскость и не метавший громы и молнии в обывателей и филистеров. В том-то всё и дело, что никакого противостояния нет. Поэт уже давно оставлен на самого себя и давно уже бродит совершенно в сумерках, о которых нельзя даже сказать, утренние они или вечерние. «Меж нас не ведает поэт, / Его полёт высок иль нет! Сам судия и подсудимый / Пусть молвит, песнопевца жар / Смешной недуг иль высший дар?» Баратынский явно склонялся в пользу первого решения. А если какой-то дар в себе и чувствовал, то иначе как убогим его не называл. В этом смысле он современнее подавляющего большинства сегодняшних поэтов. В сущности, его стихи — о невозможности поэзии, отсюда и затяжное прощание с лирой. Но они также — о невозможности окончательно с нею проститься. Потому что, хоть недуг виршеплётства и смешной, он о себе заявляет не хуже любого недуга и требует утоления боли. И вот вам нормальная терапия: «Душа певца, согласно излитая, / Разрешена от всех своих скорбей». От всех! Не больше и не меньше. Так что есть некое высшее предназначение или нет, есть читатель или нет, есть биография или нет — в любом случае нужно сказать всё то, что просится быть сказанным. Графомания? Едва ли. Потому что графоман редко говорит о себе, что его дар убог и голос негромок. Но тут даже не смирение важно. Важно, что Баратынский начал свой путь отречением. Случай с черепаховой шкатулкой его к этому хорошо подготовил. Юношеские глупости тем и прекрасны, что, во-первых, обычно сходят нам с рук, а во-вторых, нам даровано их забвение. Но когда эти глупости превращаются в судьбоносные вехи, это, увы, некрасиво. Неизящно, прости господи. Что он мог сделать? Он мог обидеться. Бичевать жестокость царизма, клеймить равнодушие толпы, ругать книгопродавцев. Поэты обычно не жалеют сил на такие вещи. Вспомним хотя бы гениальную Цветаеву, которая просто надрывалась, проклиная ни в чём не повинных дачников (видите ли, пошляки). Баратынский поступил иначе: он превратил забвение и молчание в рабочий материал, сделал его самой важной частью своего поэтического хозяйства. И раз уж вспомнилась Цветаева, он реализовал ровно то, к чему она страстно призывала век спустя в своём «Разговоре с гением». «Петь не могу! — Это воспой!» Больше того, он, в сущности, только этим и занимался, иначе не было бы такого, чтобы путь начинался и заканчивался стихами на расставание с лирой! И между прочим, такого рода стихи — профильный жанр новой поэзии, той, которую пишут последние поэты. Баратынский открыл — это в золотом-то веке русской поэзии! — что «забытый поэт», «последний поэт» не суть количественные понятия и не голое следствие обстоятельств и восприятий. Это понятия качественные, содержательные. Это полноценное мифологическое амплуа. Это в самом деле судьба, хотя тут как раз подразумевается отсутствие судьбы в привычном всем смысле, вернее сказать, предполагается судьба принципиально некрасивая, непоэтическая, с драмами вроде кражи шкатулки. И всего поразительнее, что сам Баратынский не корчил из себя последнего поэта. Склонный скорее к обобщениям, чем к исповеди, он словно бы дедуцировал этот образ, обнаружил его насущную необходимость в периодической таблице поэтических дарований. И потом просто продемонстрировал в действии.
|