<div style="text-align: center;"></div>
В ночь с 9 на 10 ноября (ближе к утру) знаменитый русский писатель Лев Николаевич Толстой покинул свой дом в Ясной Поляне и в сопровождении доктора Маковицкого отправился на близлежащую железнодорожную станцию Козлова Засека, где сел в поезд. Это было осуществление его давней мечты о свободе. И его последний путь. Через десять дней, 7 (20) ноября 1910 года, он умрёт в дороге. Вообще-то Толстой вступил на этот путь больше чем за сорок лет до того, как бежал из Ясной Поляны. В конце лета 1869 года он отправился в Пензенскую губернию покупать имение и 4 сентября написал жене: «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал». Что случилось в ту ночь, можно понять из незаконченной повести «Записки сумасшедшего». Герой едет покупать имение в Пензенской губернии и ночует в Арзамасе. Ещё в дороге он было задремал, но вдруг проснулся от неясного страха. И вот опять в гостинице… «Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. <…> Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало всё. Мне так же, ещё больше страшно было. «Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». — «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже». Перемены, которые произошли после «арзамасского ужаса» с самим Толстым, описаны в его «Исповеди»: «Жизнь мне опостылела — какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от неё. Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести её слишком поспешно в исполнение». То есть Толстой рассказывает о действии некоей инстанции («силы»), влекущей его от жизни, в то время как сам он вроде бы и не хотел себя убивать. И даже (весьма наивно) прятал от себя ружьё и верёвку. Налицо какое-то раздвоение. В этом ужасе (из этого ужаса) возникает роман «Анна Каренина». В феврале 1870 года Толстой начал работать над текстом из эпохи Петра — изучал материалы, делал наброски. При этом на заднем плане его сознания маячило что-то из современной жизни. 24 февраля 1870 года Софья Андреевна Толстая записала в своём дневнике: «Вчера вечером он мне сказал, что ему представился тип женщины замужней, из высшего общества, но потерявшей себя». Это долго бродило в Толстом. Роман из эпохи Петра всё не складывался. Зато зрела «Анна Каренина». В конце марта 1873 года Софья Толстая запишет: «Начал он писать роман из жизни частной и современной эпохи» (подробнее здесь). Вынашивание текста «Карениной» можно рассматривать как развитие того самого кризиса, который остро проявился в Арзамасе, а писание романа было его преодолением. Отправив Анну под паровоз, Толстой как бы преодолел в себе этот ужас. И в этом смысле Анна — коза отпущения, в которую писатель поместил свои психологические проблемы, то, что позднее выплеснется в «Исповеди» (влечение к суициду). Пережитый в Арзамасе ужас воплотился в истории Анны. Её самоубийство спасло от самоубийства писателя. Анна — это та часть души Толстого, которая была поражена устремлением к смерти. А что касается Левина (который в романе всё хочет покончить с собой, но прячет от себя ружьё), то он как раз похож на героя «Исповеди». Он, собственно, и есть этот герой, исповедующийся Лев Николаевич, наивная часть души Толстого, образованец и богоискатель. Но никак не Толстой. Софья Андреевна, прочитав роман, заметила: «Лёвочка, ты — Левин, но плюс талант». Насколько известно, писательский талант — это умение разделить себя на Анну, Левина, других персонажей и выстроить между ними взаимоотношения так, чтобы получилась «Анна Каренина». Мучительный процесс, если судить по тому, что происходило с Толстым во время писания этого текста. Но и терапевтический. Толстой в ходе писания стал приходить в себя. Это, как говорил Баратынский, «болящий дух врачует песнопенье». Врачует и писателя и читателя. Если, конечно, врачует. Скажем, «Исповедь» (в отличие от «Войны и мира» или «Анны Карениной») вряд ли кого-нибудь сможет уврачевать. А вот загнать в депрессию может. Ибо там нет катарсиса, там только мрак и в нём слабый проблеск надежды. Толстой рассматривал «Исповедь» как подводку к своим богословским сочинениям. Она заканчивается словами «и я проснулся». А «Критику догматического богословия» начинает он так: «Я был приведён к исследованию учения о вере православной церкви неизбежно». И в результате многие думают, что в Толстом проснулся (или родился) критик церковного христианства. На вид это так и есть. Толстой погружается в дебри религиозной проблематики. Вслед за «Критикой» (1880) пишет «Краткое изложение Евангелия» (1881), а потом «В чём моя вера» (1884). Первые две книги довольно сухи и теоретичны, а вот «В чём моя вера» — история души, абсолютно живая книга. В ней шаг за шагом рассказано о том, что происходило с человеком, когда он вникал в существо христианского учения: думал, сопоставлял, писал… «Но внутренняя работа моя, та, про которую я хочу рассказать здесь, была не такая. Это не было методическое исследование богословия и текстов Евангелий, — это было мгновенное устранение всего того, что скрывало смысл учения, и мгновенное озарение светом истины. Это было событие, подобное тому, которое случилось бы с человеком, тщетно отыскивающим по ложному рисунку значение кучи мелких перемешанных кусков мрамора, когда бы вдруг по одному наибольшему куску он догадался, что это совсем другая статуя… Это самое случилось со мной. И вот это-то я хочу рассказать». Иными словами, после долгих и тщетных усилий что-то понять, с Толстым приключилось мгновенное озарение, сатори. То, что он тогда понял, известно под именем «непротивление». Однако это не совсем то (и даже совсем не то), что под этим термином обычно понимают. Давайте вникнем. Толстой говорит, что в Евангелии его с детства больше всего трогало и умиляло «то учение Христа, в котором проповедуется любовь, смирение, унижение, самоотвержение и возмездие добром за зло». К этому он и вернулся, когда уже взрослым человеком, как Левин (или герой «Записок сумасшедшего»), вновь обратился к православию. Однако скоро заметил, что эта дорогая ему «сущность христианства не составляет главного в учении церкви». Более важным, как видел Толстой, церковь считает «смысл догматический и внешний». Это смущало. К тому же ему неясны были многие места Евангелия. Он хотел исполнять буквально то, что там сказано, и думал, что может это исполнять. А ему говорили, что изречения Иисуса — лишь идеал, что человек своими силами не может достигнуть этого совершенства, что нужно молиться и просить сил для его достижения. «Я не соглашался с этим, потому что мне всегда казалось странным, для чего Христос, вперёд зная, что исполнение его учения невозможно одними силами человека, дал такие ясные и прекрасные правила, относящиеся прямо к каждому отдельному человеку». В общем, человек хотел исполнять правила, а ему говорили: нет, это невозможно, чтобы достигнуть такого совершенства, надо верить и молиться. Чтобы Бог дал веру. Но Толстой мало верил и потому не мог молиться. Хотя и знал, что без молитвы веры не будет. Порочный круг. И вот как он его разорвал: «Место, которое было для меня ключом всего, было место из V главы Матфея, стих 39-й: «Вам сказано: око за око, зуб за зуб. А я вам говорю: не противьтесь злу». Я вдруг в первый раз понял этот стих прямо и просто. Я понял, что Христос говорит то самое, что говорит. И тотчас не то что появилось что-нибудь новое, а отпало всё, что затемняло истину, и истина восстала предо мной во всём её значении. «Вы слышали, что сказано древним: око за око, зуб за зуб. А я вам говорю: не противьтесь злу». Слова эти вдруг показались мне совершенно новыми, как будто я никогда не читал их прежде». О чём это он? А вот о чём: «Прежде, читая это место, я всегда по какому-то странному затмению пропускал слова: а Я говорю: не противься злу. Точно как будто слов этих совсем не было, или они не имели никакого определённого значения». Вообще-то в синодальном издании Евангелия сказано «не противься злому». А «не противься злу» — это перевод с греческого самого Толстого. Смысл чуть иной, но серьёзного искажения нет. Да и стоит ли обращать внимание на такие мелочи, когда вокруг слов «не противься злому» образовалось столь плотное облако гипноза, что долгие годы писатель просто не видел эти слова. И не он один. Толстой рассказывает: «При беседах моих со многими и многими христианами, знавшими Евангелие, мне часто случалось замечать относительно этих слов то же затмение. Слов этих никто не помнил, и часто, при разговорах об этом месте, христиане брали Евангелие, чтобы проверить — есть ли там эти слова». Будто какая-то сила запрещает их видеть. Неужто какой-нибудь лукавый? Дальше: «Также и я пропускал эти слова и начинал понимать только со следующих слов: «И кто ударит тебя в правую щёку... подставь левую...» и т.д. И всегда слова эти представлялись мне требованием страданий, лишений, не свойственных человеческой природе. Слова эти умиляли меня. Мне чувствовалось, что было бы прекрасно исполнить их. Но мне чувствовалось тоже и то, что я никогда не буду в силах исполнить их только для того, чтобы исполнить, чтобы страдать». Между тем многие считают, что в страдании соль христианства. И самое забавное, что приписывают желание пострадать самому Толстому, считают, что его идея «непротивления» — это, собственно, и есть учение о необходимости страданий. Как видим, это не так, хотя писатель даёт для такого толкования некоторые основания. В частности, его обращение к православию было окрашено странной идеей, что народ, мол, верит: «Чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть». Но ведь это не народ так верит, Лев Николаевич, это его заставляют так верить, чтобы вам было удобней его эксплуатировать (см. здесь). Впрочем, со временем взгляды Толстого несколько скорректировались: «Теперь, когда я понял слова о непротивлении злу, мне ясно стало, что Христос ничего не преувеличивает и не требует никаких страданий для страданий, а только очень определённо и ясно говорит то, что говорит. Он говорит: «Не противьтесь злу; и, делая так, вперёд знайте, что могут найтись люди, которые, ударив вас по одной щеке и не встретив отпора, ударят и по другой; отняв рубаху, отнимут и кафтан... И вот если это так будет, то вы всё-таки не противьтесь злу. Тем, которые будут вас бить и обижать, всё-таки делайте добро». И когда я понял эти слова так, как они сказаны, так сейчас же всё, что было темно, стало ясно, и что казалось преувеличенно, стало вполне точно». Разница ясна: одно дело — искать страданий ради того, чтобы только пострадать и тем самым иметь заслуги перед христианским богом, который и правда любит страдания (см. здесь), и совсем другое дело — двигаться к цели, не отвлекаясь на привходящие обстоятельства, не вязнуть в решении посторонних вопросов. Так спортсмен должен быть готов к травмам, если хочет достигнуть значимого результата. Пример, которым сам Толстой поясняет свою мысль, абсолютно недвусмыслен: «Точно так же, как отец, отправляющий своего сына в далёкое путешествие, не приказывает сыну — недосыпать ночей, недоедать, мокнуть и зябнуть, если он скажет ему: «Ты иди дорогой, и если придётся тебе и мокнуть и зябнуть, ты всё-таки иди». Итак, Толстой понял, что «Христос нисколько не велит подставлять щёку и отдавать кафтан для того, чтобы страдать, а велит не противиться злу и говорит, что при этом придётся, может быть, и страдать». Отвлекаясь от христианства и немного осовременивая, можно сформулировать толстовское кредо о непротивлении так: не участвуй в делах мира. Отойди в сторону, пусть эти подзаконные (юристы, банкиры, бандиты) судят и грабят друг друга. Не участвуй в их играх, не верь в их посулы. У тебя своя жизнь, свой мир, свой путь. Исполняй их законы, чтобы они не смогли привязаться к тебе, плати налоги, не нарушай правил уличного движения. Если надо, подставь и щёку, отдай последнюю рубашку, но не участвуй в их кутерьме. Отдавай, чтобы не участвовать. Плати за свою свободу. Правовое государство? А ты чего хочешь — жить или судиться? Жить можно лишь вне системы, вне матрицы. Поэтому ищи и находи зоны свободы, которые ещё не охвачены ограничениями законов. Только там можно делать дела (кстати, и бизнес). В сущности, Толстой не открыл ничего особенно нового. Его «непротивление» — обычная установка русского мужика (не зря же граф общался с народом), к которому вечно пристают всякие начальники. Да пусть пристают. А ты диплом — в унитаз, на рожу — побольше дури и делай вид, что не понимаешь, чего они от тебя там хотят. Доктрина избегания. И, само собой, эта доктрина вовсе не учит подставлять другую щёку на радость бьющему и отдавать последнюю рубаху. Она учит только не попадаться. Не доводи до того, что кто-то тебя начнёт обирать, а уж если довёл, то не трать благо жизни на сопротивление. Отдай им то, что они требуют, и беги, пока не попросили ещё что-нибудь. Однако такая стратегия предполагает, что тебе есть куда бежать. Есть то, ради сохранения чего ты можешь отдать последнюю рубаху и подставить другую щёку. Что же это? Да «Царство Божие внутри вас», что же ещё… Проблема лишь в том, что это царство ещё надо найти и завоевать. А вот с этим у Льва Николаевича не всё в порядке. Зная о существовании этого царства, бывая в нём время от времени, он всё-таки постоянно возвращался в обыденность мира. Жена, дети, хозяйство — всё это, понятно, мешает уходу в себя. Но хуже всего то, что человек, который открыл нам глаза на непротивление злу и сформулировал доктрину избегания, вдруг предался общественно-политической борьбе, стал пропагандировать своё учение, бодаться с церковью и государством. То есть занялся ровно тем, чего по духу его же учения делать нельзя. Хотя бы потому, что Царство Божие внутри, а не вне нас. Толстой, конечно, понимал, что с ним происходит неладное. Но что он мог сделать? Бежать? Он часто думал об этом. Например, в прощальном, но так и не отправленном письме к жене 1897 года объяснял, что ему, «как всякому старому, религиозному человеку, хочется последние годы своей жизни посвятить Богу». Расспрашивал знающих людей о способах перехода границы. Всё это было наивно, поскольку бежать ему надо было от самого себя. Та борьба, которую он отрицал своим тезисом о непротивлении злу, происходила внутри него, в душе. Вот дневниковая запись, сделанная 8 апреля 1909 года: «Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чьё это желание: Толстого или моё. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого — это твоё дело. Исполнить же то, что ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это — моё дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твоё благо». Эту внутреннюю раздвоенность, третирование бедного «Толстого» каким-то злым «я», наслаждающимся своей властью, обычно толкуют как высокое духовное достижение. А между тем это не что иное, как одержимость. Кто-то очень жестокий влез в душу писателя и диктует. Кто бы это мог быть? Скорей всего, тот, кто превращал живую мысль Толстого в толстовство. Конечно, что-то чужое и постороннее и всегда сидело в нём. Но во времена творческого расцвета писатель мог трансформировать эти взаимоотношения «я» и «Толстого» в текст, в диалог и таким образом разрешать внутреннюю борьбу (в данном случае могло бы получиться что-то вроде «Села Степанчикова и его обитателей»). А тут «Толстой» молчит, подавленный тартюфообразным «я». Можно сказать, не противится злу. И зло (разделение души пополам) явно торжествует. Во внешней проекции внутренние отношения между «я» и «Толстым» можно разглядеть, например, в конфликте между Софьей Андреевной и Владимиром Чертковым за наследие Толстого. Речь не о том, кто из них прав, а кто нет, речь о борьбе между ними, которая делает конец жизни Толстого невыносимым. За месяц до бегства, получив от несколько потеснённого графиней Черткова жалобное письмо, Толстой записывает в «Дневнике для себя»: «Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех». Между тем болезненное желание Софьи Андреевны контролировать мужа крепчает. Она всё время ищет его завещание, держит двери в комнату открытыми, чтобы следить за каждым его шагом. В ночь на 10 ноября Лев Николаевич услышал в своём кабинете какие-то звуки, решил, что это опять жена что-то ищет, и не выдержал. Написал прощальное письмо и отправился на станцию Козлова Засека. Быть может, тот ужас, который гнал Толстого, и не был сродни «арзамасскому ужасу». Но он точно был похож на ужас, который гнал Анну Каренину (внутренняя безысходность, порождённая внешними обстоятельствами, которые, в свою очередь, проистекали из психологической раздвоенности). Для Анны Толстой выбрал смерть на железной дороге (по тем временам это символ прогресса). Сам он умрёт через десять дней после своего бегства, на станции Астапово. Похоронят его в Ясной Поляне на мыске между двух оврагов, без официальных обрядов (он был отлучён от церкви). Но тот, кто открыл в себе Царство Божие, в обрядах и не нуждается.
|