К столетию Чеслава Милоша мы публикуем вступительную главу из его книги «Родная Европа» в переводе и с предисловием БОРИСА ДУБИНА Как принято думать, столетний юбилей отмечает переход человека или факта в некое иное, по-другому измеряемое время — его еще называют «историческим» или «большим». Тем удивительнее, что для Чеслава Милоша перелом наступил всего через шесть лет после конца жизни, которая, говоря словами его младшего собрата и друга, впрямь «оказалась длинной». И при этом не только наполненной внешними, общими для миллионов и миллионов событиями, но отмеченной не менее многочисленными и радикальнымиличными переменами — их источником, что крайне важно для данного случая, был сам поэт, егособственные сознание и воля. Родившийся в глухом сельце Ковенской губернии Российской империи, Милош в детстве побывал с отцом-инженером в России и своими глазами видел русскую революцию; дома в деревне говорил по-польски с вкраплениями немецкого, русского и литовского, а на виленском дворе — по-польски или на литовском и русском с вкраплениями идиша; стал польским студентом и поэтом в многоукладном и многоязыком Вильно, а затем польским журналистом и писателем в Кракове и Варшаве, включая подполье военных лет, дипломатом Народной Польши в Нью-Йорке и Париже; после решения не возвращаться на родину (1951) десять лет жил во Франции, а потом больше тридцати — в США, в основном в Беркли (Калифорния), где преподавал, и, наконец, после крушения «социалистического лагеря», в 1993-м вернулся через полсвета и полстолетия «назад», поселившись в Кракове, где прошло последнее десятилетие его долгого века. Все эти годы он изо дня в день существовал на пяти-шести языках (переводил же еще с нескольких, включая среди прочего греческий койне, который выучил в шестьдесят, а иврит — приближаясь к семидесяти, то и другое ? для перевода десяти книг Ветхого и Нового Завета), объездил весь мир, дружил и вел переписку с людьми, кажется, всех континентов за исключением Антарктиды. И оставался при этом номадизме, многогранности, отзывчивости исключительно верным тому, что вобрал и усвоил еще в деревенском детстве среди лесов и вод, цветов и птиц, ни на минуту не забывая тех захолустий «без истории и культуры», из которых он вышел, — которые, как он писал потом, «не произвели на свет ни единой фигуры, сыгравшей решающую роль в судьбах мира, и не прославились ни одним открытием», но на несколько столетий не по своей охоте оказались в месте схода нескольких мировых империй и мировых религий. На перекрестке всех этих частных и общих обстоятельств и воздействий сформировался характер поэта, который столкновением, сплетением, борьбой локального с глобальным, природы с историей, архаики с современностью, как мало кто из его синхронистов, выразил двадцатый век и, насколько мы можем судить, во многом предвосхитил век двадцать первый. Краям детства и юности посвящена одна из самых знаменитых книг Милоша — его мемуарная «Родная Европа». Она задумывалась в Швейцарии, создавалась во Франции, вышла на польском языке в легендарном парижском издательстве Ежи Гедройца «Культура» в 1959 году, на следующий год ее перевели на немецкий, еще годом позже — на итальянский, потом на английский (под титулом The Native Realm), французский (как L'Europe familiale, а потом — Une autre Europe) и на множество, множество других. В Польше ее сначала опубликовало в историческом 1981 году, между созданием «Солидарности» и введением «военного положения», подпольное краковское издательство KOS, в открытую же — только в 1990-м известный варшавский Czytelnik. По-русски «Европа» печаталась в девяностые лишь фрагментами; первый полный перевод книги при поддержке МИД Польши и Института книги в Варшаве, будет вскоре выпущен совместными усилиями вроцлавского фонда «Коллегиум Восточной Европы» и московского издательства «Летний сад». Чеслав Милош РОДНАЯ ЕВРОПА ВСТУПЛЕНИЕ Мысль об этой книге зародилась, по-видимому, в один августовский день несколько лет тому назад в доме госпожи Элен Нэф1 над Женевским озером. Говорю «по-видимому», поскольку такие планы сначала мелькают в голове, но через минуту вроде бы забываются. Кристаллизация идет где-то на глубине и дает о себе знать гораздо позже, в виде уже готового замысла. Однако опишем в нескольких словах место действия. Лучшие места на здешних холмах принадлежат виноградникам: им достается южное солнце. Ниже по берегу озера бежит шоссе и железная дорога Женева — Лозанна. По другую сторону водной равнины — всегда гладкой на взгляд сверху — отчетливым, но контурным рисунком видны, в зависимости от погоды, массивы Альп. Отворив садовую калитку, идешь по прокаленной почве борозд между лозами и выбираешь самые зрелые гроздья на послеобеденный десерт. Деревянная галерейка, бегущая вдоль сада и дворика на уровне второго этажа, затеняет две стены дома. Ее доски поскрипывают. Уже эти доски и выложенный красным, слегка стертым кирпичом двор мне что-то напомнили. Но главное произошло на чердаке. Я увидел там старые, выкрашенные зеленым сундуки в алых цветах, такую же кровать с балдахином, служившую нескольким поколениям швейцарских крестьян. И почувствовал минутное, но очень острое сожаление из-за своей немоты. Немота ведь бывает не только физической, и легко льющаяся французская речь может скрывать оцепенелую задумчивость. На чердаке пахло чем-то домашним, как в знакомых с детства углах, только места, откуда тот запах доходил, были далеко, так что он, как выскочивший из коробка чертик, двигался по законам механики, моим здешним друзьям неведомой. При общей любви к старой мебели, хранящей присутствие тех, кого давно уже нет, тональность наших чувств была совершенно разной. Начни я выяснять, что эта мебель для меня значит и на какие мысли наводит, мне бы пришлось кропотливо начать с самого начала, путаясь в датах и рассказах о давнишних учреждениях, битвах и обычаях. Кружащееся яблоко Земли невелико, и белых пятен на нем для географа уже нет. Стоит, однако, оказаться рожденным здесь, в Европе, но на менее истоптанных северных или восточных ее околицах, чтобы тебя сочли новоприбывшим из Полночных Краев, о которых известно только то, что там холодно. Перед кроватью с балдахином я испытал двойственное чувство туземца и чужестранца разом. Без всякого сомнения, это была часть моей родины, но родины, как бы придавленной неким запретом и отказавшейся считать себя целым, поделив население на семью — пускай перессорившуюся, но все же семью, с одной стороны, и толпу обнищавших троюродных братьев и сестер — с другой. Сколько раз язык прилипал у меня к гортани именно потому, что, как всякому выходцу из темных пространств, о которых учебники и книги рассказывают редко, а если делают это, то обычно врут, мне пришлось бы все начинать с самого начала. Здесь к параличу примешивался и некий отказ. Нет, ни за что не буду подражать людям, которые стирают свои следы, отрекаются от прошлого и остаются мертвецами, сколько бы с помощью умственной эквилибристики ни выдавали себя за живых. Мои корни — там, на Востоке, это аксиома. И как бы ни было трудно или неприятно объяснять, кто я такой, нужно все-таки попытаться. Итак, первым зернышком было желание приблизить к европейцам неведомую им Европу. Сегодня я бы определил свою цель иначе. Можно сказать, я смотрю на нее телескопическим зрением. Этот новый орган, разом схватывающий разные точки земного шара и разные моменты времени, у всех моих сверстников сформировало кино. Мне пришлось пользоваться им чаще прочих, поскольку обстоятельства бросали меня из одной цивилизации в другую, так что высокое давление сменялось низким и наоборот. По пути от русской революции 1917 года, увиденной глазами ребенка и чужеземца, до Нью-Мехико и калифорнийского побережья, а оттуда до старого дома над Женевским озером я проходил через зоны тишины и грохота, пекла и стужи. Ни одна новая картина не заслоняла предыдущих, но и в хронологическую линию они у меня не вытягивались, а сосуществовали, сталкивались, набегали друг на друга. Отсюда напор вбираемой зрением реальности и необходимость связать мои родные окраины, мешанину их языков, религий и традиций не только с остальным Европейским континентом, но и со всей, уже межконтинентальной, эпохой. Ведь я решил написать книгу о восточноевропейце, родившемся примерно в то время, когда толпы в Париже и Лондоне кричали «ура» в честь первых летчиков; о человеке, который хуже, чем кто бы то ни было, умещается в стереотипные категории немецкого порядка и российскойame slave2. Это неблагодарное предприятие, поскольку склонность к общим, хотя и непроверенным идеям крепко впечатана в каждого из нас. Не только читатель, но и сам автор, пытаясь объективно передать черты разных краев и народов, балансирует между многогранностью правды и ее упрощением. Не то чтобы у меня был готовый материал, который осталось только отшлифовать по правилам, принятым среди популяризаторов, — дело обстоит совсем иначе. Я начинаю самостоятельное исследование, экспедицию в глубины собственного, и не только собственного, прошлого. Может быть, эти фразы звучат слишком научно. Речь идет всего лишь об одной из разновидностей моих писательских интересов, нередко заводящих меня в пограничную область между антропологией, историей и социологией, но без особых познавательных амбиций. Сама эта страсть, заинтересованность миром ускользает от названия. Две китайские девушки, со смехом переходящие улицу внизу, которых провожаешь взглядом с платформы надземной железной дороги в Нью-Йорке; оттопыренный, в знак хороших манер, мизинец советского офицера родом из Тифлиса, когда он пьет чай, а за окном грохочет канонада зимнего наступления 1945 года; золотая цепь и горностаевый воротник на ректоре нашего университета, исполняющем средневековый церемониал; газетная фотография кремлевского заседания с профилем приятеля ранней юности, затесавшимся между коммунистическими сановниками, — каждая такая крупица опыта обрастает нагромождением ассоциаций, требует, чтобы ей не дали исчезнуть и нашли подобающее место. Любопытство, двигающее рукой рисовальщика, напрочь отсутствует в абстрактном искусстве, но дает о себе знать везде, где звено браслета, застежка платья, манера держать голову кажутся достойными внимания и труда, чтобы запечатлеть их во всех подробностях. Из всего прочитанного о живописи мне, пожалуй, ближе всего короткое рассуждение Бодлера о Константене Гисе3. В этой похвале кринолину, пудре и румянам есть своя мудрость: человека можно понять, только если не упускаешь из виду внешних наслоений, постоянно сменяющихся масок, иными словами — в его исторической относительности. Это нисколько не означает, будто в данной книге я хотел бы максимально приблизиться к «живописанию нравов и обычаев» и устраниться от идеологических споров. Тогда она свелась бы к совершенно убогой картине места и времени. Тяга к особой сфере, где хроника происшествий неразрывно переплетается с модой, с переменами мнений и верований, рождает недоверие к столь почитаемым сегодня зондажам подсознания. Этого я не умею и даже побаиваюсь: в подобных процедурах, подрывающих статус любой классики, легко и вовсе потерять веру. Если я хочу показать, кто такой выходец из Восточной Европы, то можно ли сделать это, не говоря о себе? Конечно, я сумел бы создать вымышленного героя и спрятать в его биографии наблюдения над собой и другими. Но тогда я помимо воли отбирал бы эти наблюдения, идя от заранее заданных предпосылок, иными словами, отбрасывая подробности наподобие названных выше как малотипичные. Не связанный ничьим контролем, я был бы вроде воздушного шара без балласта. А балласт, помимо всего прочего, полезен. Так что лучше остановиться на себе и брать в работу только то, что узнал на собственной шкуре, без посредников. Дневник: часть нашей жизни, которую можно рассказать не краснея.Афоризм Амброза Бирса4 способен обескуражить любителей искренности. Ясно, что искренность невозможна, и чем больше подробностей скрывает рассказ, тем большую роль играет в нем конструкция. Претендующие на недостижимую правдивость лгут, поскольку опускают происшествия, которые рисуют нас в невыгодном свете. И если даже, как это нередко случается сегодня, авторы находят удовольствие в издевательствах над собой и от страха перед фальшью упирают на сумасбродства и прегрешения, можно с уверенностью сказать, что в них так или иначе действует внутренний цензор и что мы никогда не доберемся до дна. В этой принципиальной невозможности раскрыть все сведения о нашей жизни нет ничего унизительного. Если бы все складывалось иначе, если бы не существовало беспорядочного богатства, перед которым все наши познавательные средства — не больше чем кружок от фонаря в кромешной тьме, мы бы с таким постоянством снова и снова не устремлялись к форме, которая достигается удалением лишнего, и искусство рассказа, скорее всего, сошло бы на нет. Достаточно того, что мы отдаем себе отчет, до какой степени мысль и слово несоизмеримы с реальностью. Тогда можно себя сознательно ограничивать. Достаточно увидеть малую частицу земного шара, которой мы обязаны всем, чтобы понять масштабы ограничения. Любовь трехлетнего мальчика к собственной тете или зависть к отцу занимают столько места в автобиографических сочинениях именно потому, что все остальное, скажем история края или группы населения, понимается как «нормальное», а значит — малопривлекательное для рассказчик. Но возможен и другой подход. Ничто не мешает вместо того, чтобы выдвигать на первый план личность, позаботиться в первую очередь о фоне и посмотреть на себя самого как предмет социологического исследования. Тогда сохранившиеся в памяти внутренние переживания будут оцениваться в перспективе перемен, которые претерпела среда. Умалчивание о целых периодах жизни, несомненно значимых, но требующих уж слишком особого ключа, только докажет наше уважение к тем подвалам, который каждый из нас в себе таит, но которые лучше оставить в покое. Зато внутренний мир окрасится воспоминанием и субъективной оценкой, а потому избежит всякого сходства с сухим трактатом. Вот в таких границах я и намерен удержаться, хотя не могу заранее утверждать, что у меня это получится. ___________________ 1 Швейцарская переводчица богословской и философской литературы, прежде всего – трудов Ясперса, на французский язык; Милош был гостем ее дома на берегу Женевского озера летом 1954 г.2 Славянская душа (фр.).3 Гис Константен (1802–1892) – французский художник и график, его творчеству Шарль Бодлер посвятил эссе «Художник современной жизни» (1863), Милош перевел фрагмент этого эссе на польский.4 Из «Словаря Сатаны» Амброза Бирса (1911). Перевод с польского Бориса Дубина
|